Наконец-то сегодня кхир, так долго его не было, — и так много осталось, даже после того как поели папа и старший брат, еще много осталось даже маме, которая обычно всегда ест после всех. Кхир с миндалем, изюмом и хрустящими стручками кардамона, потому что та женщина из магазина сказала, что все это со скидкой, когда увидела, что мы смотрим. Я погружаюсь ртом в его сладость, на губах остаются белые полоски, и это похоже на Новый год, и, как в Новый год, я могу загадывать любые желания. Итак, я загадываю дом, большой двухэтажный дом, с цветочными клумбами перед крыльцом, и чтобы не было в окнах вывешенной на просушку одежды, и много комнат, чтобы не приходилось спать по двое на одной кровати, несколько ванных комнат, чтобы можно было долго-долго мыться, и обязательно горячую воду. Хочу сияющую новую машину, чтобы у нее были колеса с золотыми покрышками и белые сиденья, как кошачий мех, и, может быть, также и мотоцикл, красный мотоцикл, чтобы прямо так и захватывало дух, когда старший брат с жужжанием мчится на нем, и ты уцепилась за него сзади. Для мамы новые туфли, вместо тех старых, которые она набивает газетой, и блестящие серьги, как у тетенек на ТВ. А для меня, для меня — много кукол Барби: Барби в вечернем платье, Барби в бальном платье, Барби в купальнике, серебряные шпильки, помада, настоящие лифчики. Барби с офигенно тонкой талией, офигенно золотыми волосами, и самое главное — офигенно белой кожей, да, и хотя я знаю, что должна так думать, и мама говорит, что надо гордиться, что мы индийцы, все равно я хочу, чтобы у меня была тоже такая кожа, как у американцев, такие волосы, как у американцев, такие голубые-голубые глаза, как у американцев, так чтобы, посмотрев на меня, все говорили: «Вау!»
Асафетида
В моем магазине каждый день имеет свой цвет и запах. И если вы умеете слышать — свою мелодию, И в пятницу, когда отдых так близко, — это гул, как у заведенной машины. Гудение и вибрация, готовые умчать тебя по той дальней неоновой автостраде в открытое взорам пространство, окрашенное цветом индиго. Весь день ты глубоко вбираешь легкими воздух, потому что, кто знает, когда еще ты сможешь так вот вздохнуть. После того как осознаешь, что это мираж.
Так что, наверное, неслучайно именно в пятницу вечером в магазин зашел Одинокий Американец. Полная луна уже всплыла над плечом женщины на рекламном щите у шоссе: она в черном вечернем платье поднимает бокал с виски «Шивас». Фары приближающихся автомобилей высвечивают хрустальные блестки на ее платье, и они искрятся, как предвкушение. В ее глазах поволока, ее губы как гранат. Меня это ранит. И когда я прислушиваюсь, звук набирающей скорость машины уныл, как ветер в бамбуке на острове.
Я было начала говорить, что уже закрыто, но вдруг посмотрела на него — и не смогла отказать.
Не то чтобы я никогда не видела американцев. Они все время приходят: это личности, похожие на профессоров, в твидовых костюмах, протертых на локтях, или профессорш в длинных юбках строгих землистых цветов; это приверженцы культа Харе Кришна в измятых белых куртас [55]с бритыми головами; нагруженные рюкзаками студенты в давно не стиранных джинсах; последние оставшиеся в природе хиппи с грязными прилизанными патлами и в фенечках. Они приходят за свежими семенами кориандра, конечно, экологически чистого, им нужно беспримесное топленое масло гхи для некармической диеты, они берут вчерашние барфис [56]за полцены. Или, понижая голос, хрипло вопрошают: «Эй, леди, есть гашиш?»
Я даю им то, что они просят. И забываю о них.
Иногда меня гложет любопытство. Как, например, когда заходит Квеси. У него кожа темная, как вино, волосы — тугие завитки ночных облаков. У него бесшумная поступь воина, от его тела всегда исходит бесстрашие и грациозная сила, так что меня мучает желание спросить, что он для этого делает.
И откуда этот шрам, молнией прорезающий его лоб, и эта выпуклость от сломанного и выправленного сустава на его левой руке.
Но нет. Это не дозволяется.
— Помни, зачем ты здесь, — говорила Мудрейшая, — Чтобы помогать людям своей расы, им и только им. Другие пусть себе идут своим путем.
Поэтому я позволяю шумной суете магазина заглушить биение сердца этого человека, хранящего свою историю. — Я не подпускаю близко к себе его желания, которые окрашены просто, словно поляны детства. Я взвешиваю и упаковываю то, что он купил: порошок горбанзо, [57]молотый тмин, два пучочка кинзы. Одобрительно киваю: «Хорошо» — когда он говорит, что собирается приготовить пакорас [58]для своего старого друга, и без лишних слов махаю ему на прощание. И все время держу дверь своего любопытства крепко захлопнутой.
Но с этим американцем у меня возникает странное чувство — у меня не получится вести себя с ним так же отстраненно. Не из-за того, как он одет: строгие черные брюки, черные ботинки, простая черная кожаная куртка — хотя даже я, столь мало в этом понимающая, определила, что все это вещи очень дорогие. Не из-за того, как он держался: в стройном теле свободная непринужденность, одна рука небрежно засунута в карман, сам слегка покачивается на каблуках. Не из-за его лица, хотя оно поневоле притягивало взгляд: острый подбородок, высокие косые скулы, выдающие в нем упрямство, густые иссиня-черные волосы, ниспадающие на лоб с небрежной элегантностью. И глаза — очень черные, с искорками, мерцающими в глубине. Ничто в нем не говорило, что он одинок, кроме вязкой, как паутина, мысли в углу моего сознания, возникшей и поразившей меня.
Затем мне стало ясно. Когда я смотрю на человека, то всегда понимаю, чего он желает. Мгновенно.
— О, я только хотел взглянуть, — ответил он на мой вопрос, заданный старческим голосом, который внезапно показался мне слишком уж скрипучим. — Только взглянуть. — Он странно улыбнулся одними кончиками губ и так посмотрел на меня из-под прямых бровей, как будто увидел настоящую меня под моей личиной, и ему понравилось увиденное. Хотя этого, конечно, не может быть.
Он продолжал смотреть мне прямо в глаза, а до сих пор так смотрела только Мудрейшая.
Что-то дрогнуло внутри меня, как будто зашитая ткань вдруг начала прорываться.
О, вкус опасности.
Его — я не могу прочесть. Я пытаюсь всмотреться в его суть, но ничего не вижу, словно меня обволакивает шелковое облако. И все, что я получаю вместо желанного знания, — это его поднятая бровь, как будто он находит мои попытки забавными, хотя, конечно, глупо с моей стороны даже подумать, что он знает, что я хотела сделать.
Но мне бы хотелось. Хотелось, чтобы он узнал. И, узнав, удивился. Сколько прошло времени с тех пор, как кто-то смотрел на меня хоть с каким-нибудь выражением, кроме равнодушия. Или благоговейного страха. Когда я подумала об этом, чувство одиночества наполнило мою грудь, затопило, навалилось, как еще одна тяжкая ноша, болезненный груз. Вот так так. Я и не знала, что Принцессы могут ощущать себя такими одинокими.
Я тоже внимательно посмотрела на Американца. Я считала, что никогда не посмотрю ни на что и ни на кого, кроме специй, с таким вниманием, но увидела его и теперь уже не знаю.
Хочу сказать ему это. Хочу верить, что он поймет.
В моей голове отзвук, как песнь камней. Принцесса должна вырвать из своей груди все собственные желания и заполнить образовавшееся пространство нуждами людей, которым она обязалась служить.
Это же мой собственный голос, из времени такого давнего и места такого далекого, как будто они и не существовали. Мне хотелось бы так и думать. Но…
— Хорошо, взгляните, — говорю я Американцу очень деловым тоном. — А мне нужно готовиться к закрытию.
Чтобы занять себя чем-нибудь, я перекладываю пакеты с пападами, пересыпаю рава [59]в бумажные мешки и аккуратно наклеиваю этикетки, передвигаю ящик атта на место по другую сторону двери.