Мальчик погиб.

Родители вышли из машины.

На них смотрел весь квартал. Все уже знали о происшедшем — передали по радионовостям.

Кто–то выглядывал из–за занавески, другие, разинув рот, стояли на крыльце.

Когда подъехала машина, я сидел на яблоне. Примерно в двадцати футах над землей. Я залез на дерево просто потому, что не знал, что еще можно сделать. Сидел на ветке и думал о погибшем мальчике. Перед этим я прятался в сарае и долго плакал. Сидел на поленнице и ревел во весь голос.

Когда они вышли из машины, я уже не плакал. Получилось так, что я оказался от них очень близко, но они меня не видели. Густая листва превратила дерево в настоящую комнату, в зеленой стене я проделал окно и смотрел через него на то, как родители мальчика выходят из машины.

Сначала она.

Потом он.

Она захлопнула дверцу, он оставил так.

Он стоял, не двигаясь, рядом с открытой дверцей.

Они стояли около машины и смотрели на свой дом. Они молчали, потом он все–таки захлопнул дверцу, и они вошли в дом.

В прихожей зажегся свет. Другие комнаты остались темными. Одна из наших соседок, очень добрая женщина, спустилась с крыльца и, перейдя через дорогу, постучала к ним в дверь.

Прошло много времени, прежде чем ей открыли.

— Может, вам чем–то помочь? — спросила женщина.

— Нет, — ответила мать мальчика.

— Я не знаю, что сказать, — сказала женщина.

— Я понимаю, — сказала мать мальчика.

— Если вам что–нибудь будет нужно, я живу через дорогу, — сказала женщина.

— Спасибо, — сказала мать мальчика. — Мы, наверное, ляжем спать. Мы устали.

На них смотрел весь квартал. В тот день больше никто к ним не заходил. Через несколько минут окно в доме погасло.

Я медленно слез с яблони.

Ночью пошел дождь.

Велосипед промок.

На следующее утро отец мальчика выкатил мокрый велосипед из–под вишни «королевы Анны» и закатил в дом.

Через месяц они уехали.

Соседи молча следили за их сборами. Никто не пришел прощаться — даже женщина, что навещала их в тот день, когда погиб мальчик. Я внимательно смотрел за домом, но нигде ее не видел. Как будто она пряталась.

Среди вещей не было велосипеда. Они не ставили его в кузов машины. Видимо, от него как–то избавились, просто я этого не заметил.

Дом стоял пустой и темный как будто целую вечность, хотя на самом деле прошла всего неделя. Новые жильцы оказались веселыми и приветливыми людьми. Даже слишком веселыми и приветливыми. По субботам они устраивали вечеринки, и улица перед их домом переполнялась машинами, словно весенний ручей из довоенного железа.

От вида этих машин становилось неловко, точно от грубых и несмешных анекдотов, хотя, возможно, мне это только казалось. Почему бы людям не веселиться? Война почти закончилась. Все очень от нее устали. Иногда я залезал на яблоню и тихо плакал:

Чтоб ветер не унес все это прочь
Пыль… в Америке… пыль

И последняя остановка на пути к пруду — ядовито–желтая вэлферная квартира, в которой сгоревший радиоприемник оставил нас наедине с ночной тишиной, слишком далекой от рождественских песнопений.

В кухне стояла газовая плита.

Все панически боялись газа, особенно мать. Ее голова, словно мрачная библиотека, была битком набита смертельными историями об утечках газа.

Плита зажигалась спичками, и мы каждый раз ужасно боялись взлететь на воздух. Обеды и ужины превратились в настоящий кошмар — перед тем, как заняться стряпней, мать призывала на помощь все свое мужество. Обычно мы ужинали часов в шесть, но теперь из–за газовой плиты еда появлялась на столе не раньше полуночи.

Изматывающая процедура готовки высушивала нас до костей, вытягивала из них костный мозг и размалывала его в пыль тяжелыми тисками газа.

Дошло до того, что мать вообще перестала подходить к плите, и неделю подряд мы ели на завтрак кукурузные хлопья, а на обед и ужин — сэндвичи.

Денег, естественно, не было, и в эту квартиру нас запихнул вэлфер. Мы прожили в ней три месяца, радио так и оставалось сломанным, и все вечера мы просиживали кружком, молча дожидаясь, когда нас угробит газовая плита.

Каждую ночь мать просыпалась по три–четыре раза и шла проверять, нет ли в плите утечек. В школе я расспрашивал ребят, что передают по радио.

Они не могли поверить, как это я не слушаю по вечерам приемник. У них просто не укладывалось в голове, как вообще можно жить без радио.

Иногда я садился перед сгоревшим ящиком и делал вид, будто слушаю свои любимые передачи. Мать делала вид, будто читает «Ридерз Дайджест», но я знал, что журнал ее нисколько не интересует. На самом деле она слушала, не вытекает ли газ.

Ядовитые стены квартиры походили на желтые розы — еще и поэтому я ее так ненавидел. Они напоминали мне о похоронных цветах, на которые я таращился пять лет назад — или это было двадцать лет назад? — до моего рождения.

Война, казалось, была всегда — поэтому 1940 год и уплыл в такую невероятную даль; но стоило достаточно долго посмотреть на стены, как 1940 год начинал вдруг перемещаться все ближе, ближе, и я вновь видел похоронную процессию, ползущую медленно, словно пожилая пара, танцевавшая вальс в каком–то довоенном фильме.

У меня тогда было совсем мало друзей — страх перед газовыми утечками выматывал так, что ни на что другое не хватало сил — даже на то, чтобы завести приятелей.

Так и получалось: дети рассказывали мне о радиопередачах, а я лишь смотрел на них и слушал. Ничего больше я сделать не мог. Однажды ночью я проснулся оттого, что плакала мать. Я встал с кровати. В квартире было темно, только из–под дверей туалета пробивалась полоска света. Там плакала мать. Временами рыдания стихами, и тогда она просто сидела, повторяя снова и снова:

— Газ, газ, газ, газ, — потом опять начинала плакать.

Я вернулся в кровать и подумал, что тоже сейчас заплачу. Я размышлял об этом довольно долго, но после решил, что лучше не надо. Мать наплакалась за нас обоих.

Пока мы жили в желтой квартире, у соседей умерла девочка. Одна из трех сестер — ей было восемь лет; их дом стоял в полуквартале от нашего, и во дворе там всегда валялось неимоверное количество игрушек. Хватило бы на армаду детей.

Можете мне поверить — там было не меньше девяти мячей и целый конвой из велосипедов и самокатов. Поломанных или искалеченных игрушек, а также таких, которые должны были вот–вот сломаться, хватило бы на десяток рождественских елок. Для более–менее целых игрушек подобная судьба была всего лишь вопросом времени, и время работало против них.

Я удивлялся, как ни одна из этих девочек до сих пор не свалилась с горы поломанных игрушек и не свернула себе шею.

Но все шло благополучно до тех пор, пока одна из сестер не умерла. Как ни странно, она умерла не от игрушечных ран. Ее убила пневмония — в моем тогдашнем представлении страшная и таинственная болезнь. Стоило услышать слово «пневмония», и я мгновенно навострял уши. Для меня оно означало самую ужасную смерть. Я боялся даже подумать о том, как мои легкие будут сначала медленно наполнялись водой, а потом умирать, захлебываясь мною — не в реке, не в озере, а в моем утонувшем теле. Я почему–то был уверен, что от пневмонии умирают, только если рядом никого нет. Человек кричит, зовет на помощь, но никто не слышит, а когда наконец приходят люди, все уже кончено: утонул!

Когда я слышал, что кто–то умер от пневмонии — неважно, старый это был человек или молодой, — мне становилось ужасно тоскливо. Я решил для себя, что если вдруг заболею, обязательно привяжу длинную нитку одним концом к своему пальцу, а вторым к чьей–нибудь руке: если человек уйдет, а я вдруг почувствую, что умираю, то просто потяну за нитку, и он вернется обратно.

Я не умру в одиночестве, если между нами будет длинная нить.

Как бы то ни было, девочка умерла от пневмонии, и — слава богу — это был не я. В тот день, когда мне сказали о ее смерти, я всерьез и очень искренне прочел перед сном молитву. Я обещал стать таким хорошим, что любой святой рядом со мной покажется чернее угольного мешка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: