— В Париж? — удивилась Вайолет. — Ты мне не рассказывал.
— Да… Хм… В жизни каждого мужчины, как и каждой женщины, может и даже обязана быть небольшая тайна! Я в те времена был человек небогатый. Так что на эту поездку я копил деньги целый год, зато мог себе ее позволить. И вот я полетел в Париж, который меня сразу очаровал. Еще бы! Город любви, город муз.
— А еще дождя и круассанов, — припомнила Вайолет свой последний визит во Францию.
— Это уж как повезет. Тогда стояло лето, и Париж для меня был полон романтики, хлещущей через край. Я бродил по улицам, подолгу стоял на мостах через Сену и все никак не мог наглядеться на эту реку, этих людей… Они все казались мне прекрасными, хотя позже я понял, что так не бывает.
— Бывает, если верить.
— Возможно. Мир бизнеса жесток, он заставляет забыть о подобных чувствах. Но я не забыл. Я поселился на Монмартре, снял комнатку под крышей. Ты себе не представляешь, что это была за дыра! Скошенный потолок, который к тому же протекал, в углу письменный стол, кровать и шкаф, старше меня приблизительно вдвое. На большее у меня не хватило денег. Я там жил два месяца, купил себе синий берет, как монмартрские художники, познакомился с владельцами булочных и шоколадниц, ходил к Сакре-Кёр встречать рассветы. Там-то, на ступенях собора, я и встретил Ноэми.
— Кто это? — нахмурилась Вайолет.
— О, чудесная девушка. Она жила неподалеку, приехала в Париж из Нанта, училась на скульптора. У нее были очки, которые все время съезжали на кончик носа, вечно растрепанные рыжие волосы и руки, перепачканные глиной. Кажется, мы влюбились с первого взгляда. Я плохо говорил по-французски, а она — по-английски, французы вообще не очень хорошо знают наш язык. Но мы друг друга понимали, так как для некоторых вещей слова не нужны. Мы с Ноэми валялись на травке в саду Тюильри и целовались. Отстояли очередь к «Джоконде», и именно тогда, увидев знаменитую картину и улыбку Моны Лизы, я понял, что такое истинная тайна. Та самая, что должна быть в женщине… Да. Что еще мы делали… Запускали разноцветных воздушных змеев. Ели мороженое — одно на двоих… Париж в те мгновения принадлежал нам. А кровать, — отец усмехнулся, — кровать в моей комнате немилосердно скрипела, и соседка снизу, склочная старая дева, колотила в потолок ручкой от швабры.
— Папа! — весело воскликнула Вайолет.
— Что — папа? В то время я еще не был знаком с твоей матерью, а у каждого человека в жизни должно быть подобное приключение. Иногда оно становится любовью на всю жизнь, но в случае со мной и Ноэми с самого начала было ясно, что это не так. Мы были слишком разные. Я хотел раздвинуть горизонты, она — сузить до стен одной-единственной мастерской, где можно предаваться своим фантазиям и отпускать их, крутя гончарный круг. Я желал, чтобы мне принадлежал весь мир, она готова была довольствоваться магазинчиком и парой комнат над ним. Мы с самого начала говорили на разных языках, и я имею в виду вовсе не французский и английский. Но нас бросило друг к другу, между нами, как принято говорить, пробежала искра. От этого казалось, что сам воздух насыщен электричеством. С тобой такое уже случалось? Ты ведь почти год встречалась с Брендоном.
— Это было не электричество, — созналась Вайолет. Теперь, когда вся история с Брендоном уже немного отодвинулась в прошлое, можно было судить практически беспристрастно. — Мы только хорошо проводили время. Всего лишь.
— Понимаю. Тогда тебе еще предстоит это ощутить, и я тебе почти завидую. Мне кажется, такое случается лишь один раз! Во всяком случае, мне довелось испытать лишь один.
— А мама?..
— Вайолет, не стоит сравнивать ручеек с океаном. Ты можешь выкупаться в прохладном ручье и получить удовольствие, но когда ты видишь океан и знаешь, что он весь принадлежит тебе… Спутать невозможно. — Отец мечтательно улыбнулся.
— Так что же случилось с Ноэми? — подтолкнула его Вайолет.
— Ничего. Надеюсь, что-то хорошее, так как мы не виделись после того лета в Париже. Когда я уезжал, она была довольна и спокойна, а я обещал писать ей. Мы и правда обменялись парой писем, а затем все заглохло. Я же говорю, мы с ней были слишком разные…
— Значит, в двадцать один ты совершал безумства! И мне можно?
— Почему бы нет? Только осторожно. И не говори, что хочешь улететь в Париж и поселиться в каком-нибудь клоповнике.
— Я пока сама не знаю, чего хочу. — Вайолет помолчала. — На самом деле, я украла тебя ненадолго, чтобы поговорить о маме. — Она смотрела на отца сбоку и все равно заметила, что его улыбка стала горькой.
— Твоя мама… Ты знаешь, как я ее любил. И как я безумно сожалею, что сегодня она не может быть с нами и видеть, какой ты стала. Хотя в глубине души я убежден, что она все видит и все знает и не покидает нас. Смешно, потому что я человек неверующий. Но, мне кажется, ее душа где-то поблизости.
— Я ее не помню, — тихо произнесла Вайолет, — но от этого не меньше люблю.
— Она была достойна любви, и лучше женщины я не встречал. — Отец остановился и развернул Вайолет лицом к себе. — А ты так на нее похожа! Те же черты, только и от меня чуть-чуть досталось. Вот уши — определенно мои! И волосы у нее были, как у тебя, сплошной горький шоколад. — Джозеф осторожно дотронулся до головы дочери, но гладить по волосам не стал — испортил бы прическу. — И глаза. Я думаю, сегодня она радуется, глядя на нас с тобой.
— Мне почему-то кажется, что ты прав и что я чувствую ее присутствие…
— Значит, так оно и есть. Ты у меня самая красивая и самая лучшая.
— И единственная, — уточнила Вайолет.
— Конечно. А теперь, моя лучшая и единственная, вернемся к гостям. Не стоит надолго лишать их твоего очаровательного общества.
2
И вот наступил вечер, в листве зажглись фонарики-светлячки, одинокий воздушный шарик, полусдувшийся, но не сдающийся, прикорнул рядом со стулом Вайолет, а Джозеф Найтингейл взял слово. Он поднялся на помост, сопровождаемый множеством взглядов. По его сигналу музыка затихла, все взгляды обратились к нему.
Джозеф помолчал, ожидая, пока соберутся гости, разбредшиеся по разным уголкам сада. Наконец, сочтя, что это условие выполнено, он заговорил:
— Сегодня у нас чудесный праздник. Моей дочери Вайолет исполнился двадцать один год. Признаюсь, не все эти годы были легкими. Например, когда ей только исполнилось четыре, она наотрез отказывалась засыпать, пока я не расскажу ей сказку. И я рассказывал, где бы ни находился. Если я был дома, то конечно же приходил к ней в комнату и оставался там, пока она не засыпала. А вот если я сидел в Токио на совещании и в этот момент мне звонила очаровательная юная леди с требованием немедленно — немедленно! — рассказать ей про новые приключения отважного цыпленка… Я до сих пор благодарен выносливости и терпению моих партнеров. Спасибо, Ямада-сан!
Гости засмеялись; пожилой японец, сидевший за одним из столиков, поднял свой бокал в знак ответа.
— Вайолет, подойди, пожалуйста, — попросил отец.
Вайолет поднялась со своего места и, преодолев пару ступенек, встала рядом с Джозефом. Отец нежно взял ее под руку.
— Ты самое лучшее, что у меня есть. Будь у меня только ты, я бы уже считал себя настоящим богачом.
— Спасибо, папа! — прошептала Вайолет, стараясь не расплакаться от накатившей на нее нежности и любви к отцу.
— В этот день я хочу преподнести тебе подарок, который, надеюсь, тебе понравится. У твоей матери была одна старенькая, но, увы, окончательно разломанная вещица. Старые вещи могут обретать новую жизнь, если подойти к делу с умом. Джон… — Отец обернулся, и к нему тут же подошел помощник, державший в руках плоскую бархатную коробку. Джозеф принял ее и протянул Вайолет. — С днем рождения, детка, — прошептал он.
Вайолет несмело взяла подарок, откинула тяжелую крышку и… онемела.
На черном бархате лежало самое изумительное ожерелье, которое ей когда-либо приходилось видеть. Вайолет сразу же узнала большой топаз — действительно, у матери был кулон с этим камнем, но цепочка давно порвалась, замочек окончательно был испорчен, да и оправа тоже не из лучших… Теперь этот топаз, искусно вставленный в переплетение платиновых полосок, сиял. Рядом с ним поблескивали другие драгоценные камешки, поменьше. Вайолет казалось, что она держит в руках кусочек звездного неба, так мастерски и необычно было сделано ожерелье. Легкая асимметрия, несомненно, была задуманной, и от этого вещь казалась еще более настоящей.