Но Петровский уже ничего не мог поделать со съездом…
Припомнив сейчас все это, Сталин поймал себя на мысли о том, что он не верит в слишком уж показную скромность Ленина. Так же как и любой другой человек, он не мог не поддаваться лести; другое дело, что чувство это он тщательно скрывал, используя такое дешевое средство, как скромность, для того, чтобы еще выше поднять свой авторитет. Впрочем, он мог позволить себе прикидываться скромнейшим человеком: авторитет его сложился уже давно и незыблемо. И тот елей, который источали в его адрес то ли искренне, то ли повинуясь желанию польстить ему и этим обозначить свою преданность,— этот елей, если бы он принимал его благосклонно, мог бы лишь повредить ему, бросить тень на сложившийся в глазах народных масс образ.
Сталин, остро воспринимавший житейские реалии, ясно сознавал, что и сотой доли того авторитета, каким обладал Ленин, у него еще нет, да и откуда ему было взяться? Он хорошо понимал, что в ораторском искусстве он не силен, собраний сочинений, теоретических работ не имеет, на многочисленных заседаниях чаще всего отмалчивается. Годы ссылки? Но кто из профессиональных революционеров не прошел ссылку? Или семь лет, которые он проработал в правительстве при жизни Владимира Ильича? Скорее всего, они, эти семь лет, работали против его, Сталина, авторитета. Он едва не столкнулся лоб в лоб с Лениным, в результате родилось неприятнейшее для него, Сталина, известное уже многим «Завещание» Ленина. И эти последние пять лет, после смерти Ленина, когда он смог достичь высшей власти… Что реального он сделал? Атаковал оппозицию? Выслал за рубеж Троцкого, который все равно не угомонился? Прихлопнул нэп, а в результате — пайки, карточки, очереди за самым насущным? Наметил план индустриализации? Но планами сыт не будешь, да их еще надо реализовать, а тут землепашец уперся — ни в какую не хочет кормить рабочего у станка. Да, большого ума для разрушения не требуется. Разрушать — не строить. И даже то, что с большой натяжкой можно было приплюсовать к его, Сталина, авторитету, все равно не дает ему оснований возвыситься до уровня Ленина.
И Сталин все более настойчиво убеждал себя в том, что в таких обстоятельствах нужно просто закрыть глаза на попытки пропеть ему «аллилуйю» на всю страну, а потом, пожалуй, и на весь мир. И, закрыв глаза, неустанно повторять и повторять тезис о большевистской скромности. И тогда народ уверится в том, что он, Сталин, терпеть не может славословий, не переносит льстецов и подхалимов, но сами льстецы и подхалимы никак не могут уняться, да и как им заткнешь рот? Это же будет противоречить свободе слова!
Пусть подхалимы, пусть льстецы, коварные, готовые при удобном случае продать все и вся — и его, Сталина, и его идеи, пусть негодяи, мошенники, христопродавцы, на которых клейма негде ставить, но пока он жив — это его негодяи, мошенники и христопродавцы, и никто, кроме них, не способен в подхалимском рвении прославлять и возвышать своего вождя, вознести его на такой пьедестал, с которого его уже невозможно будет низвергнуть. «А это нужно не мне,— Сталин уже мысленно повторял слова Ворошилова.— Это нужно народу. Государству. Державе. Только стальная воля вождя, находящегося в эпицентре событий, в ореоле лучей славы, способна сплотить народ, превратить это стихийное, практически неуправляемое стадо в единое целое. Для этого нужен сверхчеловек. «Бог умер, да здравствует сверхчеловек!» — вот лозунг дня. Должна наступить эпоха высших индивидов. На трон должны подняться новые идолы: сила, кулак, мужское мужество. Каждому свое, заложенное уже в утробе матери: королю — дворец, негру — хижина, монаху — келья и всем — свобода послушания в условиях диктатуры труда. В этой диктатуре труда приносится в жертву (причем безропотно и совершенно добровольно) все, чем живет и дышит человек. Социальная структура должна быть ступенчатой, иерархической, по образу древних восточных империй. В ней необходимо иметь три слоя: нижний слой — миллионы по-казарменному организованных, одетых в униформу мужчин и женщин, выдрессированная с помощью лозунгов масса слабовольных людей, занятых каждодневным трудом на заводах, фабриках, в колхозах, в воинских казармах; средний слой — офицерский корпус во главе с генералитетом, государственные чиновники и служащие, промышленники и торговцы, техническая элита; высший слой — правящая верхушка, высший партаппарат, окружение верховного правителя и над ними, превыше всех, на недосягаемой высоте,— никому не подчиненный, никому не подотчетный, всевластный и вседержавный вождь с нимбом божества…
Только при такой иерархии общество будет послушно и безропотно, весь народ станет железной гвардией строителей социализма. Не будет врагов — открытых и тайных, не будет хныкающих, сомневающихся. Не будет тех, кто хоть на йоту мыслит иначе, чем мыслит вождь. Не будет двурушников и предателей, паникеров и капитулянтов. Общество будет едино и прочно, как монолит. Все, кто пойдет против воли вождя, станет осуждать его действия, выдвигать свои идеи, кто станет сомневаться и пытаться мыслить по-своему,— должны быть упразднены. Останутся только стойкие, мыслящие только так, как мыслит вождь,— вот тогда такую державу не покорить никому. Вот тогда-то господа капиталисты увидят воочию, какую Россию мы, большевики, получили в наследство и какой мы ее сделали в рекордно короткий срок. То, что другие страны сделали за пятьдесят — сто лет, мы совершим максимум за пять наших пятилеток, которые народ конечно же назовет сталинскими. Все будет сталинским — сталинские предначертания, сталинские победы на всех фронтах социалистического строительства, сталинские Конституции, сталинские премии…»
Мысль же о том, что прославление его, Сталина, утоляет его ненасытное честолюбие, что возвеличивание его способностей, заслуг, характера, его мудрости, проницательности и всего того, что возвышает человека не только в глазах людей, но и в своих собственных,— эту мысль, ежечасно глодавшую его душу, охваченную жаждой власти, он, не давая ей покрыться пеплом забвения, отодвигал как бы в тень.
Сталин вспомнил, что юбилей Ленина отмечали не только на съезде, но и в зале Московского комитета на Большой Дмитровке двадцать третьего апреля. Помнится, начался вечер, а Ленина не было: он наотрез отказался приехать и слушать юбилейные речи. Собственно, в этот раз было больше личных воспоминаний. Особенно растрогался Горький. То и дело смахивая слезы с худых морщинистых и впалых щек то носовым платком, то просто ладонью, он рассказывал о том, как Ленин приезжал на остров Капри. Подружившись с местными рыбаками, он часами разговаривал с ними. «На каком же, интересно, языке,— с сарказмом подумал тогда Сталин.— Он же не знает итальянского». Сталин всегда остро и даже с неприязнью завидовал тем, кто владеет иностранными языками. Оказалось, что Ленин объяснялся с рыбаками на каком-то странном полулатинском, полуфранцузском диалекте. Но рыбаки, по утверждению Горького, его не просто понимали, но отлично понимали и разговаривали с ним без умолку. «Получается, что у них не оставалось времени ловить рыбу»,— усмехнулся Сталин.
— А когда он уехал,— продолжал с коробящим слух оканьем Горький,— с восторгом вспоминали о нем: «Вот это человек! Он все понимает и чист, как ребенок!»
«Эти щелкоперы,— помрачнел Сталин,— высосут из пальца все, что угодно. «Чист, как ребенок!» Сам же и придумал такое прямо на трибуне, экспромтом. Тоже мне, инженер человеческой души! Выдумает какую-то ересь да и сам же поверит в нее. И не понимает своей восторженной сентиментальной башкой, что сравнение вождя с ребенком по меньшей мере двусмысленно и вовсе не возвышает его, а представляет в комическом свете».
Сталину вдруг почудилось, что не тогда, девять лет назад, он тоже взошел на трибуну, чтобы сказать свое слово о Ленине, а сейчас, в эти минуты, когда он неторопливо, как в замедленном кино, кадр за кадром отслеживал все, что происходило на Большой Дмитровке. Выступать ему довелось после Ольминского, члена редколлегии «Правды», который на все лады превозносил демократизм Ленина, утверждая, что тот демократ по своей природе.