Слезы радости орошали его толстые щеки…
В гостиной он больше не появлялся.
По всей стране ставились его пьесы — «Большевики», «Меньшевики», сатира «Кадеты», фарс «Эсеры», буффонада «Иудушка Троцкий» и оперетта «Предатель», где Каменев и Зиновьев исполняли предательские куплеты:
запевал тонким голосом Каменев.
подхватывал басом Зиновьев.
Было ощущение, что пели питомцы студии Глечика.
Глечик выступил с официальным опровержением.
— Они могут подчас становиться проститутками, — но так низко пасть…
Пельман превратился в Колю Пельмова, в прессе его стали обзывать самым талантливым драматургом нашей, советской эпохи, классиком, пару раз промелькнуло слово «великий». Сам вождь приглашал его в заповедники, на охоту.
Перестройка ударила неожиданно — во время отстрела тетеревов, и Нема тут же, не выпуская ружья, перестроился.
Вернувшись с охоты, он, не отстегнув патронташа, не сняв с плеча ружья, бросился к пишущей машинке.
Замелькали трагедии: «Подонок в галифе», «Безумный горец», «Убийца из Гори».
Он переделал оперетту «Предатели» — куплеты оставил те же, но пели их уже Сталин и Берия, с сильным грузинским акцентом. Коля работал днем и ночью — надо было поспевать за реабилитацией. Не успевали кого-то реабилитировать — он уже приносил о нем пьесу: «Любимец партии» — о Бухарине, «Любимец Ленина» — о Зиновьеве, «Любимец Зиновьева» — о Каменеве…
В столе дожидалась своего часа трагедия «Любимец армии и флота»! — о Троцком, но с реабилитацией Троцкого почему-то тянули.
— Прошу быстрее рассмотреть вопрос о реабилитации любимца армии и флота Троцкого, — телеграфировал Коля вождю, — пьеса уже готова…
— Не лучше ли написать трагедию «Любимец советской прессы», о Радеке, — намекал вождь, и Коля понимал — не сегодня-завтра реабилитируют Карла…
Он гонял по миру — в Париже горой стоял за гласность, в Мюнхене пел дифирамбы перестройке, а в перерывах между писанием и поездками охотился с приближенными вождя.
Дальнейшая судьба его трагична.
Однажды, глубокой осенью, гоняясь вместе со всем правительством за кабаном, подслеповатый Пельман подстрелил министра культуры, спутав его в пылу охоты с дикой свиньей, что в общем было нетрудно.
Упав в осиновик, министр визжал, как кабан, и правительство в полном составе, спустив собак, бросилось на него с ружьями наперевес — желанная добыча была так близка.
Коля прибежал первым и рухнул на министра, как Матросов на амбразуру, закрыв его своим грузным телом.
Собаки оторвали ему кусок ягодицы, министр здравоохранения всадил в суматохе пулю в бедро, но, несмотря на то, что талантливейший драматург советской эпохи сохранил жизнь министру культуры, пьесы его запретили, в прессе обозвали «собакой сионизма» и выгнали из Союза писателей.
На улицах его обзывали иудушкой, махали перед носом трудовыми кулаками, показывали огромные фиги, спускали овчарок и, откинув назад головы, плевали, стараясь попасть в лицо.
— Партия и народ-таки едины, — объяснял сложившуюся ситуацию Харт.
Но Нему не так-то легко было взять голыми руками.
Стоя за машинкой — после той охоты Нема по известным причинам сидеть не мог — он за две ночи написал пьесу о себе — «Предатель перестройки»:
пел в ней славный герой со странной фамилией Пельмер…
Пьесу поставили, но поливать грязью стали еще больше…
Он пришел в гостиную, от него плохо пахло.
— Я — предатель перестройки, получал я в школе двойки, — печально пропел он. — Что мне делать?
— Уезжайте, Нема, — сказал Харт, — здесь вы уже прошли через все. Вы были любимцем партии, классиком, талантливейшим, собакой, Матросовым. Тут вам больше нечего делать, уезжайте!
— Кто меня возьмет — я весь заплеван, записан.
Очевидно, на него писали тоже…
— Как это — кто?! — возмущался Глечик. — Как любимца партии вас возьмет Китай, как собаку сионизма — Израиль. Выбирайте…
Нема выбрал Израиль.
Уже в самолете он написал комедию «Ликуд».
Чем дольше Виль жил на Западе, тем длиннее становился перечень того, от чего нельзя уехать — к глупости добавилась зависть, к зависти — донос…
Иногда хотелось крикнуть: «Хватит! Предлагаю закрыть список, товарищи! Кто — за?»
Но он жил в демократии, где списки никто и никогда не закрывает, и он все расширялся и расширялся.
В конце концов, Виль понял, что можно уехать только от одного — от языка. Единственной его любви…
В мире творилась явная несправедливость — все вокруг знали столько языков — и им нечего было сказать. Ему хотелось так много поведать, а у него был всего один. И тот грозил уйти. Виль чувствовал, как теряет родной язык — иногда вдруг выскакивали слова, забывались идиомы, произносились слова чужого — он становился шестиязычным. Порой ему казалось, что он пишет не свой текст, а сразу перевод фрау Кох. Самым страшным было то, что он стал находить с ней общий язык.
— Еще несколько лет, ma biche, и вас можно будет не переводить, — радостно улыбалась фрау.
— Фрау Кох… — начинал Виль.
— Мадам, — поправляла фрау, — мадам Кох… — Они сидели на французском берегу, и Кох любила, чтобы ее называли в соответствии c лингвистическим районом.
— Мадам Кох… — вновь начинал Виль.
— Леди, — поправляла мадам, — они сидели уже в «Дилижансе», — Ledy, may honey…
— Леди Кох, — раздраженно произносил Виль, — фрау Кох, сеньора…
— Ну, говорите же, говорите, meine liebe.
— Я фогет, черт подери, что я хотел сказать! — вскипал Виль. — Я completment forget!
Он терял язык, и это было страшно, как терять родного человека. Он жил уже здесь давно, но романа с городом не получалось, так — случайная встреча, легкий флирт, обмен любезностями, дешевая ложь.
— Рад с вами познакомиться, — врал городу Виль, — enchente!
— Moi aussi, — врал город.
— Какие у вас симпатичные кривые улицы, — сообщал Виль, — какой восхитительный собор. Он вам очень к лицу. Говорят, самый старый в Европе.
— Вам кажется, что я староват? — обижался город.
— Что вы, что вы, — врал Виль, — вы вечно молодой. И вечно живой…
Ему почему-то хотелось добавить: как Ленин.
Город был действительно красив, живописен, таинственен, и, чтобы в него влюбиться, Вилю не хватало самого малого. Вот если бы из этого окна его звала мама: «Виля, давай домой. Блинчики остывают» — этот дом бы стал своим. И двор тоже, если бы по нему были разбросаны дрова, по которым он когда-то носился, и улица, если бы на ней рядом с каштанами продавали эскимо по четыре копейки, а с подножки трамвая свисал Папа и насвистывал «Марш энтузиастов», и мост, — он бы тоже был до боли своим, если бы он на нем впервые поцеловался — как на том, над Невой, повисшем в таинственном свете долгой белой ночи, где гудел пароход и дули в трубы ангелы на Адмиралтействе…
Но не с кем было Вилю целоваться в этом городе, где целовались, казалось ему, в основном на картинах древних мастеров.
«Чтобы влюбиться в город, — понял он, — в нем надо впервые поцеловаться. На мосту, в парадной, в ночном саду». Если это, конечно, не Рим с Парижем…
Впрочем, если быть до конца честным, Виля на мосту целовали. Это был непонятный темный тип с бородой Достоевского. Он облобызал его страстно, трижды, обслюнив губами обе щеки. У Виля в голове даже пронеслась фраза, произнесенная фрау Кох:
«Настоящий мужчина любит настоящего мужчину…»
Он отшатнулся.
— Пардон, мсье, кто вы?