У стола Глечик целовался с эскортом и отпускал его, долго провожая взглядом.
— Три часа занимались актерским мастерством, — пояснял Глечик, выливая себе все, что осталось в графине, — талантливая молодежь!..
Иногда он сообщал, что с талантливой молодежью занимался сценическим движением, иногда — приемами комического — взгляд его был лукав — что он хотел сказать?
Частенько на его заросшей щеке можно было видеть помаду. Из кармана, вместо платка, он периодически доставал бюстгальтер — приемы комического были налицо…
Кроме эскорта у Граната Глечика было еще двадцать девять писем Хайдебурова. Никто не знал, кто такой Хайдебуров, но Глечик в тяжелые минуты жизни всегда говорил:
— Ерунда! У меня есть 29 писем Хайдебурова. Их любой музей купит. И вы знаете, за сколько?!..
Цифр он не называл и не говорил, кто такой Хайдебуров.
— С такими письмами не пропадешь! — только подмигивал он.
Глечик был сух, одновременно с двумя сигаретами — в зубах и пальцах, — и невероятно эмоционален — речь его сопровождалась обильной слюной.
Когда он выступал со сцены — три первых ряда не занимали. Истории его были увлекательны. По его словам, выходило, что он сыграл не последнюю роль в постановке «Броненосца Потемкина» Эйзенштейна и в написании «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Он так загадочно улыбался, что можно было подумать, что все это — вообще его рук дело.
— Эйзенштейн был в кризисе, — драматически говорил он, — я подсказал тему, подобрал актеров, составил режиссерский сценарий. Ему ничего не оставалось, как снять и пожинать славу.
— А Ильф и Петров? — спрашивали завсегдатаи.
— Они использовали мой юношеский роман, — гордо говорил он, — но я их извиняю — моего таланта хватит на всех!
Кого он имел ввиду — Пастернака? Уланову?
Весь свой талант, юмор, остроумие Гранат оставлял в Мавританской. Там проходили его звездные часы, там он метал эпиграммы, репризы, истории, они заставляли трястись от хохота.
Когда он покидал гостиную — его покидал талант.
Он писал, играл, ставил, преподавал, но лучше бы он все свое время проводил в Мавританской…
Лекции его напоминали скетчи, скетчи — лекции, а игра студентов — плохую пародию.
Когда они, веселенькие, крикливые, выскакивали на сцену, старый Харт, занимавший обычно два места в зале, ввиду своей комплекции, давился от хохота, вытирал слезы огромным платком и сквозь кашель выдавливал:
— Тети Песины питомцы!..
Глечек подозрительно смотрел в зал…
— Ленинградский наш «Зенит»
Был когда-то знаменит, — тянули девичьи голоса, до противности напоминающие вой голодной гиены.
Харт с нескрываемым ужасом смотрел на этот пронзительный хор.
— В городе не хватает проституток, — бормотал он, — а эти — поют!
— А теперь игра в «Зените»
Не игра, а извините… — вступала мужская группа нагловатых откормленных козлов.
— Зачем он заставляет петь фарцовщиков?! — вздыхал Харт. — Кто будет обслуживать иностранцев?
Вздохи Харта не доносились до сцены, но после окончания студии Глечика девушки шли в проституцию, юноши — в фарц. Они были лучшие в своем деле. Школа Глечика помогала им в нелегком труде.
Когда клиенты, — какой-нибудь пьяный финн или любвеобильный француз — излишне задерживались или переходили границы, выпускницы Глечика затягивали:
Ленинградский наш «Зенит» — и финна как не бывало, а француз выбрасывался в окно.
— А теперь игра в «Зените»… — и много повидавшие на своем веку чекисты поднимали руки вверх… Глечик уехал первым…
В аэропорт его провожал все тот же эскорт. Он двигался к трапу, как высокий гость африканской страны. Летчики международных линий с завистью смотрели на него. Торжественное шествие остановилось у трапа. Глечик печально оглядел свой эскорт.
— Девочки, — начал он, — вся наша жизнь — это актерское мастерство и сценическое движение. Мне пора отдохнуть! Семьдесят лет на императорской сцене!!!
Глечик поцеловал эскорт и, стряхивая пепел с потухшей сигареты, поднялся по трапу. Самолетное брюхо съело его.
Завыли моторы и осиротевший эскорт, забыв приемы комического, заплакал. Впервые за долгие годы ему некого было охранять.
Самолет дрожал и разворачивался. Непонятно, каким образом, вдруг открылся хвостовой иллюминатор и из него показалась полупустая бутылка «Столичной» и взлохмаченная морда Глечика. Он отчаянно ругался, видимо, отбиваясь от наседавшего экипажа.
— Оленя ранило стрелой, — успела выкрикнуть морда, и иллюминатор захлопнули.
Экипаж был, видимо, выведен из себя — самолет взлетел по посадочной полосе.
Если в других городах самым высоким зданием является пожарная каланча или старинный собор, или состоящий из стекла и бетона магазин женской одежды, или, наконец, телебашня с крутым, вращающимся рестораном — то в пятиязычном самым высоким сооружением был Университет. Это было главное, чем он славился.
Он возвышался над горой и венчал город. В плохую погоду Университет как бы делился на две части — солнечную и облачную. Нижняя его половина были окутана туманом, в ее окна хлестал ливень, а в верхней сияло солнце, она парила над облаками, на купол садились орлы. Когда в окна профессорских кабинетов бил град, ректор, удобно расположившись в своем куполе, нежился в лучах солнца. Поговаривали, что из окна купола, если приглядеться, можно было увидеть Гибралтар, а из противоположного окна — Волгу, в районе города Куйбышева.
Когда-то в Университете, лет восемьсот назад, была синагога, потом евреев вежливо попросили покинуть город, со здания поснимали магендовиды, установили крест — и сделали церковь. Лет через пятьсот вынесли кресты, посадили в купол ректора — и бывшая синагога, бывшая церковь превратилась в Университет.
Ректор восседал над облаками и время от времени с опаской поглядывал вниз — он побаивался, как бы Университет вновь не превратился в синагогу — в город вернулись евреи, а ректор был наслышан о цикличности процессов.
Когда ему говорили: «История повторяется, герр профессор», — он вздрагивал…
Университет был широко известен еще и тем, что его не закончил ни один выдающийся человек. Ни один крупный ученый. Даже просто известных не было среди его выпускников… Этим он отличался даже от молодых африканских университетов, в которых время от времени учились вожди племен и борцы за национальную независимость… В какой-то степени отсутствие громких имен было предметом гордости Университета. И вполне заслуженно — ни один его выпускник не развязал ни одной мировой войны, не изобрел бомбы, не открыл страшных бактерий и не создал чреватую последствиями идеологию — большинство из них скромно трудились в том же Университете, и, если для них не хватало профессорских или преподавательских должностей, они работали администраторами, библиотекарями, садовниками, консьержами. Возникла какая-то новая, хорошая традиция — не покидать «Альму матер».
Поэтому устроиться на работу в этот Университет, даже на самую замшелую должность, можно было, только закончив его.
Исключение делалось для членов семей, живущих на берегах лингвистической реки более восьмисот лет, то есть с того времени, когда город покинули евреи, а также для бушменов Калахари.
Купол по своему микроклимату напоминал волшебный индонезийский остров Суматру — 365 солнечных дней в году, безветрие, романтические закаты. Поэтому каждый профессор Университета мечтал стать ректором и уехать на «таинственный остров».
Во что бы то ни стало стать ректором, особенно с годами, когда все больше и больше ломило кости, и все меньше работала голова.
Как известно, с годами голова начинает вырабатывать не мысли, а желудочный сок, этим объясняется постоянно возрастающий интерес к ресторанам и магазинам колбасных изделий.
Бывали времена, когда под куполом пребывали молодые — сорокалетние, еще без ревматизма и раннего атеросклероза, с работающим мозгом… Это вызывало справедливое возмущение у профессуры — купол занимали люди случайные, которым солнце не было жизненно необходимо, которые за ним могли еще подниматься в горы, люди, у которых функционировали ноги, руки, голова…