После долгих и утомительных дискуссий было решено, что отныне ректор будет избираться открытым голосованием, по представлению медицинской справки об экстренной необходимости постоянного ультрафиолетового излучения.

Но это мудрое решение еще больше ожесточило борьбу за место в куполе.

На ученом совете шли непрекращающиеся бои:

— Позвольте, господа! Вы хотите избрать ректором человека с легким, начинающимся атеросклерозом, в то время, как у меня застарелый и тяжелый! С необратимыми осложнениями на голову. Я прошу учесть.

— Господа, господа, секундочку! Я не знаю, кого и куда избирают, я не знаю, где мы сейчас находимся, и как я сюда попал, но для меня ясно — избрать должны меня! Если мы избираем по солнцу…

— Нонсенс! Нонсенс и абсурд! При всем моем уважении к полной потери памяти уважаемым коллегой и к его легкому слабоумию, хочу напомнить, что у меня недержание, и вы прекрасно знаете, чего!

— При всем моем уважении к вашему недержанию, я не совсем понимаю, при чем оно к солнцу?!

— Коллеги?! Неужели вы не заметили, что в годы активного солнца я успеваю добежать? И, если не занятно…

Споры велись глубоко заполночь, и можно себе вообразить, как трудно было стать ректором в этом Университете.

Тем более, что профессура все время старела, болела, маразмировала, прогуливалась с явными синильными признаками и кандидатов становилось все больше и больше…

Последнего ректора избрали по сумме факторов — у него было два недержания — мочи и речи, один лишний ген и не хватало шариков.

Консилиум врачей утверждал, что при постоянном солнечном облучении в куполе есть надежда, что лишний ген вскоре перейдет в шарики и все придет в норму. Его избрали единогласно — профессура не возражала. Все считали, что ген быстро перейдет в шарики и место вскоре освободится.

Но ректор сидел уже семнадцатый год — ген ни в какую не переходил, и, более того — откуда ни возьмись, появился еще один. Никто не мог понять, из-за чего?! Но Консилиум утверждал, что из-за Чернобыля.

Профессура возненавидела несчастный город. Очевидно, наличие этих двух генов позволило ректору сделать открытия в самых различных областях, от сельского хозяйства до СПИДа. Например, в экономике. Многие обитатели пятиязычного города помнили «Народный банк», красу и гордость города, который после использования финансового открытия ректора прекратил свое существование.

Многие помнили и городскую картинную галерею, славу Пятиязычного, наряду с Бемом и страусом, все деньги которой по рекомендации ректора были брошены на закупку шедевров живописи, оказавшихся изумительной подделкой.

* * *

На месте галереи построили платный общественный туалет, который никаких рекомендаций не требовал.

Многие горожане помнили… Да чего только не помнили жители го рода. Они умоляли ректора прекратить свои открытия, обращались в Сенат с просьбами ограничить его научную и творческую деятельность — и ректор внял. Он плюнул на науку, начхал на искусство и с головой окунулся в перестройку.

Горожане были счастливы — перестройки в городе, слава Богу, не было, она шла где-то далеко, в заснеженной стране, где носят шапки, где открытия ректора, даже если б они и повредили чему-либо, не лишили бы сна горожан, и город впервые вздохнул свободно — у них оставался еще театр, лингвистическая река и страус в собственном яйце.

Ректор был по уши влюблен в далекую и загадочную перестройку. Такого увлечения он не помнил с далекой юности, когда он ночами простаивал под балконом, который в конце концов на него обвалился, после чего он и решил поступить в Университет.

Перестройка зачаровывала его, влекла, манила, он потерял сон, видел ее повсюду, шептал ее имя.

Он перестал смотреть в сторону Гибралтара и часами не мог оторвать влюбленного взгляда от Волги.

— Э-эх, ухнем! — часто доносилось из купола. — Е-еще разик, е-еще разок.

Временами печаль нарастала, голос его дрожал.

— Волга-Волга, мать родная, — слезно выводил он.

Многие объясняли эту внезапно вспыхнувшую страсть недержанием, другие — нехваткой шариков, генетики — лишними генами.

Интеллектуалы с кафедры философии саркастически смеялись надо всем этим. Они утверждали, что и мочатся, когда надо, и гены в норме — а влюблены в эту самую перестройку не меньше.

Любовь ректора, как и всякая любовь, была таинственна и необъяснима.

Университет бурлил и разделился на два враждующих лагеря — сторонников перестройки и ее противников, причем сторонников было гораздо больше, чем в России. Естественно, на душу населения. Уж лучше бы эту перестройку проводили в Университете, где успех ей был гарантирован.

Особенно среди мудрецов кафедры философии, поскольку, как известно, среди умных не меньше дураков, чем среди дураков…

Ректор неделями не покидал купол — он слал в Москву приветственные телеграммы, здравицы и рекомендации.

— А не пора ли реабилитировать Бухарина? — критически спрашивал он.

И назавтра читал в газете, что Бухарин реабилитирован.

— А что, если вывести войска из Афганистана? — предлагал он.

И через пару дней видел по телевидению, как уходили полки из Кабула.

— А не совместить ли пост Генсека с президентом? — озорно спрашивал он.

И тут же совмещали.

Ректор почувствовал себя пророком, провидцем и отцом перестройки.

Его страсть к гласности была настолько сильна, что на голове выступило красное пятно, очертаниями один к одному напоминавшее пятно, мелькавшее в Кремле.

Его духовное влияние на российские дела было столь велико, что многие действия стали предприниматься там задолго до ректорских рекомендаций.

Так, например, он только собирался начертать: «А не предоставить ли Эстонии…» — слышит по радио — уже предоставили!

Только подумал: «А не восстановить ли славное имя…» — и видит — восстановили!

«Они читают мои мысли, — думал ректор, — телепатия с метафизикой!»

Он хотел было забросить письменные послания и передавать мысли на расстояние, чтобы сэкономить на почтовых расходах и выиграть во времени, как вдруг там начали вытворять такое, о чем он даже не мог подумать, и никакой телепатией, естественно, не передавал — например, ни с того, ни с сего встретились с Рейганом, которого он презирал. Ректор был очень недоволен и возобновил корреспонденцию. Но уже в отрицательном ключе:

«Не советую встречаться с сионистом Шамиром!», «Ни в коем случае не легализуйте проституцию», «Не торопитесь с реабилитацией иудушки Троцкого».

И опять все вернулось на круги своя — не встречались, не легализовали, не торопились…

Более того — ректор запомнит этот день на всю жизнь — из Москвы пришла телеграмма. Правительственная. Персонально! Всего три слова. По-русски!..

* * *

В то первое лето Бем развернул невероятно бурную деятельность и открыл Вилю школу, которую почему-то называл «Академией» — «Академия русского языка и литературы имени Льва Толстого». Не надо забывать, что Толстой был на первом месте, когда Бем был трезв. Президентом Академии стал Виль, он же был назначен профессором всех трех дисциплин, которые должны были там преподаваться. Короче, Академия пока состояла из одного человека и размещалась в бывшей спальне Бема, который ее освободил, переехав спать в гостиную. Бем вложил в Академию все свои деньги — он закупил парты, установил магнитофоны, на стенах развесил огромные портреты великих русских писателей, в том числе Медведя, который дико сопротивлялся и каждый раз срывал свое изображение, но Бем ночью, когда Виль похрапывал, пробирался на цыпочках в Академию и вновь водружал его. Он заказал Вилю визитку, где было скромно выведено всего два слова: «Президент Академии» — на всех пяти языках города. Он купил ему новый твидовый костюм, бабочку и поменял его ленинградские очки на западные. Президент теперь взирал на мир через дымку. Мир представлялся ему таинственным и загадочным, полным ожидания и обещаний — ведь Виль впервые в жизни стал президентом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: