— Ты права… Она действительно бандитская. Но я должен в нее вернуться.

Он встал и начал одеваться.

— Я с тобой, — сказала проститутка. — Возьмешь деньги у своих бандитов.

Леви повернулся к портрету Галеви.

— Иегуда, — спросил он, — что мне делать? Эта ненормальная хочет поехать со мной. Если они увидят меня с проституткой — они мне не простят. Ты же знаешь, что такое зависть… Они меня не воьмут с собой. Ты мне можешь ненадолго одолжить…

Он прервал беседу и обратился к гурии:

— Сколько тебе надо?

Гурия молчала, широко раскрыв рот.

— Говори быстрее, я не могу заставлять ждать великого поэта.

Проститутка начала лихорадочно одеваться и выскочила в окно.

— На каком мы этаже? — спросил Леви Иегуду.

Затем он снял Галеви со стены, упаковал в чемодан, попрощался с домом, поцеловал порог, который почему‑то пах кислым вином, и отправился в аэропорт.

Там он узнал, что его самолет улетел три дня назад, вместе с членом творческой группы Семеном Тимофеевичем…

Леви сел посреди летного поля и раскрыл чемодан. Со дна на него смотрел Галеви.

— Иегуда, скажи мне, что это — случайность или знамение?

— Сердце мое на Востоке, — произнес Иегуда со дна.

— Понял, — произнес Леви. — Значит, знамение. И я остаюсь, да? Что ж ты молчишь, учитель? Я остаюсь или улетаю?

— Ты остаешься, — ответил учитель…

Парижский театр Гуревича разочаровал. Казалось — всюду любители, причем ставящие свои первые спектакли. Многие пьесы были безобразны. Ему захотелось цензуры.

Он видел «Трех сестер». Режиссера надо было убить — все сестры ходили в мужицких сапогах, пили водку, а одна почему‑то все время напевала «Подмосковные вечера».

Он смотрел «Дядю Ваню» — режиссера надо было убить или переименовать пьесу в «Дядю Жан» — провинциальный русский герой прошлого века ходил в джинсах, курил «Мальборо» и носил под мышкой «Нувель Обсерватор».

Чехов в далекой России вертелся в гробу.

Оставшийся в туманном Ленинграде Олег Сергеевич казался Станиславским.

«На них бы приемочную комиссию», — мечтал Гуревич.

Но работать хотелось, руки чесались что‑нибудь поставить, показать этому непросвещенному обществу, на что он способен.

Он разослал сто «куррикулум вите», указав все свои заслуги и прочее. Откликнулся один режиссер, но великий. Он пригласил Гарика к себе, и Гуревич потащился в гору — великий жил на Монмартре, на самом верху. У великого все было белым — костюм, комнаты, слуга.

— Что будем пить? — спросил великий.

Перед Гариком высился белый стол, в углублении которого отдыхало по меньшей мере двести бутылок.

— «Цинандали», — попросил Гарик, чем поставил великого в неловкое положение.

В его коллекции «Цинандали» не было.

— Может, отведаете «Бордо», урожая 28–го? — спросил он.

— Давайте «Бордо», — согласился Гарик.

Они выпили, и великий рассказал Гарику всю свою жизнь, а потом сунул руку, и Гарик подумал, что он сейчас исчезнет в проруби, как светлой памяти Олег Сергеевич.

— Простите, — начал Гарик, — а работа?

— Какая? — удивился тот, — у нас сейчас 60 тысяч безработных актеров, мой дорогой.

— Я понимаю, но я хочу работать!

— Вы думаете, они не хотят?

— Но, простите, у меня талант, у меня слава, у меня…

— Проводите товарища, — сказал белый — великий белому слуге.

Гарик хотел задушить великого, но оказался уже на улице — белый слуга был чертовски силен.

И они втроем — Гуревич, его слава и его талант пошли напротив, в бистро, жевать поджаренный «крок мсье»…

Шустер был немцем, которого все принимали за еврея.

Если хотите, это была история с комиком Леви, только наоборот. Шустера обзывали жидовской мордой, убийцей Христа и жалели, что его не придушил Гитлер.

Вначале он объяснял людям, что он германец, потомок Гутенберга, который изобрел машину для печатания и в восемнадцатом веке перебрался в Россию.

Его не слушали, ему отвечали, что он типичный Хаим, и что, помимо всего, печатную машину изобрел не какой‑то там Гутенберг, — наверное, тоже еврей, — а чистый русский, товарищ Федоров,

Со временем Шустер перестал объяснять свою национальность.

«Еврей — так еврей, — думал он, — что поделать?»

Его бесконечно посылали в Израиль, называли прожженным сионистом, израильской военщиной.

Он молчал. И, наконец, решил уехать к себе на Родину. В Федеративную Республику Германию.

Предки его были из Кельна, кто‑то из них даже возводил собор, кто‑то участвовал в создании одеколона.

Ему вдруг ужасно захотелось на берега Рейна, к кельнской водичке, и он подал.

Это случилось после того, как он из Шустера внезапно превратился в Рабиновича.

Это длинная история.

И не смешная.

Зачем рассказывать длинные и несмешные истории?

Хотя… Если укоротить.

Так случилось, что Шустер когда‑то отдал свою премию на постройку детского лагеря. Долго что‑то там строили в лесу и, наконец, его пригласили на открытие. Он поехал с женой, на электричке, потому что у машины, которая всю зиму простояла под снегом, когда они его счистили — не оказалось двух колес. А при ближайшем рассмотрении — и мотора.

Вот они и поехали на электричке.

Неизвестно, случайно или нет, но детский лагерь находился как раз на станции Репино, бывшей Куоккола, где когда‑то вышел из моря гений Гуревич.

Жена его осталась в лесу, она не хотела идти, и Эрик пошел к детям сам. У ворот его встретила директриса в бежевом кримпленовом платье.

— Товарищ Рабинович! — раскинув руки, пошла она навстречу.

Шустер остолбенел.

— Моя фамилия Шустер, — представился он.

— Очень приятно, товарищ Рабинович, — ответила она, — а моя — Морозова. Проходите, раздевайтесь.

— Товарищ Морозова, меня зовут Шустер.

— А меня Галина Николаевна. Дайте мне ваше пальто, товарищ Рабинович.

Шустера закачало. Он раздел пальто, отдал его Галине Николаевне и начал думать, как бы ей втемяшить свою настоящую фамилию.

— Товарищ Морозова, — начал он, — тут какое‑то недоразумение, но моя настоящая фамилия…

Закончить она не дала.

— Это не имеет никакого значения, товарищ Рабинович, потому что мы ее все равно сейчас поменяем.

— Это в каком смысле?

— Да вы не волнуйтесь. Сейсас мы начинаем, и я бы хотела вас представить детям под псевдонимом.

— А — а, — засмеялся он, — так Рабинович — это мой псевдоним?

Теперь заржала она.

— Рабинович — псевдоним?! Вы издеваетесь? Я предлагаю вам настоящий псевдоним, продуманный. Кириллов! Вам нравится? Или Петухов.

— Не понимаю, — ответил Шустер, — а чем плохо Рабинович?

Он начинал путаться, — видимо, товарищ Морозова его запутала.

— Что вы, — всплеснула руками директиса, — Рабинович — замечательно! Но дети могут неправильно понять…

— В каком смысле?

— В религиозом.

— П — простите?..

— Рабинович — это что, это раввин, да?..

— Вроде, — растерялся Эрик.

— А раввин — это поп, так? Поп или нет, я вас спрашиваю?

— В каком‑то роде…

— Правильно! А у нас церковь отделена от государства. Тем более — от детей! Поэтому я и прошу вас удовлетворить мою маленькую просьбу.

«Рабинович» задумался.

— А радио? — вдруг спросил он.

— Что радио?

— Кто радио изобрел?

Антонина Тарасовна знала. Но забыла. Поэтому она сказала:

— Наш, русский изобрел! А в чем дело?

— Совершенно верно, — произнес новоиспеченный Рабинович, — Попов изобрел. Дети Попова знают?

— Еще как!

— А поп — это раввин, так?

Морозова растерялась.

— Вроде, — сказала она.

— Так в чем дело? — спросил Эрик. — К тому же моя фамилия Шустер.

Она долго и тупо смотрела перед собой.

— В общем, если вы хотите называться Поповым, — предложила она, — я представлю вас детям Поповым. Ладно?..

— Нет, — сказал Шустер, — не представляйте меня детям, товарищ Геббельс.

— Что, — не поняла она. — Моя фамилия Морозова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: