С поры созревания ее тело оказалось подвержено всякого рода беспорядочным аритмиям. Матка с ее периодическими ощущениями вела себя как не подчиняющаяся никаким законам рана, которая порой изматывала ее бурными кровотечениями, а порой словно закрывалась на ключ, преграждая путь даже минимальным отправлениям, и ныла при этом, мучая ее, словно язва. С одиннадцатилетнего возраста (зрелость пришла к ней преждевременно) Ида привыкла и покорно переносила эти таинственные колебания; она медлила, одержимая сомнениями и недомоганием, несколько недель, прежде чем согласиться с высшей и скандальной новостью, новостью совершенно немыслимой: ее непристойное соитие с безымянным немцем принесло ей беременность.

Мысль каким-либо образом устроить себе аборт не пришла к ней даже под видом фантазии. Единственная защита, до которой она додумалась, это скрывать свое состояние от всех, покуда это мыслимо. Все прочие осложнения, угрожающие ей в непосредственном будущем, выглядели неизбежными, а поэтому представлять их себе не имело никакого смысла, следовало просто о них не думать. В ее новом физическом состоянии это было совсем не трудно, ведь с каждым днем ее восприятие тупело, отсекая ее от всех внешних поводов для тревоги и погружая в пассивность почти легкомысленную. Никто не считал нужным расспрашивать ее о причинах недомоганий (не слишком-то тяжелых!), посещавших ее, для которых, в случае чего, так не трудно было найти объяснение. В те времена среди бытующих болезней в большой моде был колит, даже в пролетарских кварталах; и для того, чтобы оправдать находившие на нее приступы тошноты, она утверждала, что страдает одной из форм колита. Тошнота накатывала на нее неожиданно, при виде самых обыкновенных предметов, которые не несли в себе ничего отталкивающего — к примеру, набалдашника дверной ручки или трамвайного рельса. Эти предметы вдруг как бы внедрялись в ее сущность, начинали пузыриться и бродить, рождая внутреннюю горечь. И тогда к ним примешивались воспоминания из прошлого, из той поры, когда она вынашивала Нино. Она корчилась в приступах тошноты, и ей казалось, что прошлое, и будущее, и ее чувства, и все вещи мира крутятся в одном общем колесе, которое крошится и распадается, неся при этом освобождение.

Сновидения приводили ее в неистовство, они опять принялись одолевать ее достаточно часто и настойчиво. Вот она вдруг начинает бегать взад и вперед по какому-то пустырю, и он, вроде бы, действительно пуст, но при этом со всех сторон доносятся оскорбительные выкрики и смех… Вот она оказывается запертой в чем-то вроде собачьего ящика, и через окошко, забранное железными прутьями, она видит, как мимо проходят рослые молодые женщины в цветастых одеждах, похожие на кормилиц, и каждая несет на руках восхитительного младенца, и все эти младенцы заливаются смехом. Женщины прекрасно ее знают, но отворачиваются в сторону, чтобы не смотреть на нее, и младенцы тоже смеются совсем не для нее. Она ошиблась, а ведь ей было показалось…

Теперь она идет вместе с отцом, тот прикрыл ее полой плаща, но плащ вдруг улетает прочь как бы сам собой, и отца тоже нет рядом. А она оказывается маленькой девочкой, одиноко пробирающейся по горным тропам, и при этом по ее бедрам струятся ручейки крови. На тропинке позади нее виднеются следы этой крови. Что хуже всего в этом совсем неуместном скандале, так это хорошо знакомое ей посвистывание Ниннарьедду, доносящееся откуда-то снизу; между тем она, как последняя дура, вместо того, чтобы спасаться бегством, остановилась посреди тропинки и играет с козочкой… Но при этом как бы не замечает, что козочка кричит, у нее родовые схватки, она вот-вот родит! А между тем рядом уже изготовился человек, это забойщик электрических скотобоен…

…Польские мальчишки, совсем оборванные, играют, катая по земле золотые колечки. Кольца эти волшебные, только они об этом не знают. Такая игра в Польше запрещена. Она наказывается смертной казнью!!!..

От всех этих снов, даже самых мимолетных, у нее оставался тяжелый осадок. Но потом день шел своим чередом, заставляя обо всем забыть.

Теперь она каждое утро должна была делать громадные усилия, чтобы заставить себя встать. И во все последующие часы не было ни одного действия, даже самого простого, которое не стоило бы ей великих трудов. Но эта борьба, хотя и напоминала ей поминутно о ее состоянии, все же поддерживала ее, словно состояние опьянения. Она бегала с трамвая на трамвай, из одного района в другой, постоянно все с теми же кошелками, все в той же шляпке с траурной вуалеткой и с тою же складкой между бровей. Придя в школу, она делала то же, что и всегда: перекличка, осмотр ушей, рук и ногтей — директор велит поддерживать чистоту… И эти свои обязанности тоже, наряду с другими, чисто преподавательскими, она выполняла с крайней серьезностью и сосредоточенностью, как было заведено, так, словно это были дела всемирной важности. Согласно своей привычке, она не сидела за кафедрой, а ходила между рядами парт, и глаза ее под насупленными бровями никогда не оставались в покое. «Пишите: диктовка. „Героическая италь-янская ар-мия во-дру-зи-ла слав-ные зна-ме-на Ри-ма за пре-де-ла-ми горных це-пей и мо-рей и сра-жа-ет-ся ра-ди ве-ли-чия От-чиз-ны (О — заглавное!) и за-щи-ты сво-ей Им-пе-рии (снова с большой буквы!) за пол-ну-ю и о-кон-ча-тель-ную по-бе-ду…“ Анна-Румма! Я все вижу, ты списываешь у Маттеи!»

«Нет, синьора учительница… Я вовсе не списываю».

«Списываешь, списываешь. Я видела, да, да. Если будешь и дальше списывать, я поставлю тебе отметку, и это будет двойка!»

«Но я же больше не списываю, разве вы не видите?»

«Раз так, я тебя прощаю».

«…А что на завтра, синьора учительница?» «А что задано на завтра?» «На завтра чего-нибудь задано?» «Синьора учительница, к завтраму чего делать?» «А на завтра чего записывать?»

«Пишите: на завтра. Сочинение. „Что я думаю о ласточках“. Задача. Луиджио три года. Его брату вдвое больше, а его сестренка вдвое младше его. Сколько лет брату? Сколько лет сестре? Упражнение. Переписать три раза в чистую тетрадь: „Витторио и Елена — это имена наших августейших монархов…“»

По вечерам, приготовив ужин, она сидела в кухне и ждала Ниннарьедду, который, даже если возвращался до того, как запирали подъезд, не спешил укладываться спать. Гораздо чаще он поспешно поглощал ужин, даже не присев за стол. То и дело он бросался к окну и свистел своим приятелям, изнывавшим во дворе. Потом он просил у нее денег на кино. Она сопротивлялась и не давала; в конце концов он, расхаживая взад и вперед по комнате, как будто был заправским сутенером, властно вымогал их у нее — иногда силой, иногда угрожая навеки убежать из дома. Часто бывали вечера, когда за этой первой перепалкой следовала и вторая — он вдруг требовал дать ему ночной ключ и ключ от подъезда, а она упорно отказывала, отрицательно качая головой, твердила «нет», и еще раз «нет», и опять «нет», потому что он еще слишком мал, и на этом она стояла твердо, готовая скорее выброситься в окно, чем уступить. И именно он, измотанный все более отчаянными окриками, доносившимися снизу, и боясь опоздать в кино, уступал тому, чего не мог перебороть. И опрометью бросался вниз по лестнице, бормоча протесты, словно беспризорный кот, которого прогоняют ударами швабры.

В прошлом она не хотела ложиться до тех пор, пока он не возвращался: если ожидание затягивалось, она обычно дремала прямо в кухне. Но теперь, отягощенная усталостью, она не могла противиться желанию прилечь, но спала чутко, до тех пор, пока с улицы не доносился призывный свист ее блудного птенца. Тогда, насупив брови, она спускалась вниз и отмыкала дверь подъезда, обув стоптанные шлепанцы, накинув бумазейный халат с цветочками прямо на ночную рубашку, рассыпав в беспорядке по плечам свои черные как вороново крыло локоны, едва тронутые сединой, курчавые и крупные, как у эфиопов. С апломбом скакуна, проламывающегося через завалы, сын входил в дверь подъезда, еще трепеща от только что увиденного фильма. Весь пыл его мыслей был обращен к кинодивам, красивее которых не было в мире, к душераздирающим сюжетам и приключениям. Обгоняя Иду на лестнице, будучи не в состоянии приноровить свою порывистую походку к ее неспешной поступи, он, поднимаясь, развлекал себя тут же рождавшимися фантазиями. То он задерживал ногу, занесенную над ступенькой, то перескакивал через три или четыре одним махом, потом замирал столбиком, точно суслик, на верхней площадке, принимался демонстративно зевать, и вдруг одним духом взлетал по лестничному маршу, словно спешил в закрывающиеся ворота рая. Он всегда поспевал к двери квартиры задолго до нее, после чего, усевшись верхом на перила, чуть свесившись в пролет и поглядывая на Иду, которая, шлепая туфлями, поспевала за ним, он повторял, совершенно изнывая: «Да поднажми же, ма! Дай жизни! Дави на газ, и вперед!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: