Павла Карловича, вернувшегося из Юрьевца в Москву, ждал сюрприз: ему, «оставленному при университете для приготовления к профессорскому званию», выделили комнату в обсерватории. В Кривоколенном он увязал тяжелую стопку книг, уложил в небольшой чемодан вещи. Хозяйка повздыхала: жилец был смирный, спокойный и платил аккуратно.

Штернберг спустился по лестнице и там, где она сворачивала в подвал, задержался: зайти или не заходить?

В подвале жила семья рабочего. Ни имени-отчества, ни фамилии его Павел Карлович не знал и вообще с соседями знаком не был. Бывало, встретится в коридоре или во дворе, кивнет и идет своей дорогой.

Однажды прибежала жилица из подвала: помогите, сын умирает. В комнате было сумрачно: закопченный потолок, темные полы. Окно, едва возвышавшееся над уровнем земли, света почти не давало. В нем мелькали сапоги, башмаки, боты. Дети притаились по углам, притихли в предчувствии беды.

На койке умирал мальчик. Его бескровное лицо слилось с подушкой. Пульс вздрагивал, словно натянутая под кожей ниточка. Еле-еле. Вот-вот оборвется. И рука, бессильно расслабленная, холодная, была как неживая.

— Доктора, — сказал Павел Карлович, — я быстро!

Напротив, рядом с домом Веневитинова, на подъезде поблескивала медная табличка с выгравированной фамилией врача. Врач выслушал ходатая стоя:

— Благодарствую за приглашение, но я в этом сарае уже бывал. Безнадежно… — Он покачал головой: мол, чем тут поможешь, медицина бессильна — и добавил: — Кстати, мой визит остался без вознаграждения. Честь имею…

Доктор вяло кивнул, давая понять, что разговор окончен…

Павел Карлович в подвал не спустился: к чему бередить раны? Он навсегда покидал Кривоколенный переулок и, выйдя из подъезда, не оглянулся; ничего не связывало его с этим домом. Но у окна, уходившего в землю, задержался, запоминая облезлую раму, обрызганное дождевыми потеками стекло. Где дети? На дворе их не видно, а мать, наверное, возле опустевшей койки сына, возле плоской подушки с неглубокой вмятиной.

Свинцовой тяжестью налились ноги Павла Карловича. Ему захотелось прислониться к щербатой стене, глубоко вздохнуть, однако и дыхание стеснила непонятная тяжесть.

Мимо него по переулку спешили прохожие, прокатилась, покачиваясь на рессорах, карета с фамильным гербом на черной дверце; и никому не было дела до этого подвального окна, до этой судьбы, оборванной в самом ее начале, до мальчика, для которого в огромной Москве не нашлось ни врача, ни лекарств, ни койки в больнице…

Перебравшись на Пресню, в обсерваторию, Павел Карлович, казалось, и вовсе отрекся от суетной земной жизни. Ничего не занимало его, ни о чем не хотел он ни читать, ни слушать, все было лишним, тягостным, обременительным, все, кроме двойных звезд, далеких светящихся точек, связанных между собой силами взаимного тяготения. Никто до него в России не производил фотографических наблюдений над двойными звездами. И стеклянная пластинка, погруженная в ванночку с проявителем, была для него живым существом, способным рассказать миру о неразгаданном, неизученном, безмерно удаленном от Земли и землян. И даже в эту пору, когда Павел Карлович нередко не узнавал знакомых и кивал незнакомым, временами им овладевало странное состояние. Он выходил на овальный балкон с чугунной оградой, охватывающий, словно пояс, купол обсерватории, и вдруг останавливался в глубокой растерянности и начинал всматриваться в знакомый пейзаж. Сверху открывались приречные долины, Москва-река, деревянный помост и бабы с подоткнутыми юбками, полощущие белье. Текла, отражая пасмурное небо, стальная вода, блеклое пятно солнца силилось пробиться сквозь тучу, и тревожный рассвет в Юрьевце оживал в памяти, и чудилось, будто дрожит хлипкий штакетник под напором толпы, и старичок со спутанными волосами рвется к ненавистной трубе, нацеленной в небо.

Земля и звезды. Повесть о Павле Штернберге i_004.jpg

Эти видения-воспоминания были так навязчивы, так прилипчивы, что он, желая стряхнуть их, надевал пиджак и отправлялся из обсерватории на улицу. Сначала ему казалось, что улица, с ее прохожими, с каретами на мягких рессорах и лихими пролетками, отвлекает. Однако на смену одним видениям приходили другие, едва ему на глаза попадались окна, уходящие в землю, рамы с облупившейся краской, — эти норы людской нищеты. И он заново, как тогда, в Кривоколенном, физически ощущал дергающуюся ниточку угасающего пульса на руке ребенка.

Павел Карлович убыстрял шаг, с Девятинского переулка сворачивал на Новинский бульвар. Но подвалы были везде — слепые, забрызганные окна, словно провалившиеся в землю вместе с людьми, которым на земле не хватило места.

Штернберг не мог понять, что с ним происходит. Посторонние мысли, ни прямо, ни косвенно не связанные с его научной работой, отвлекали, завладевали сознанием. И даже в университете — в этом храме науки — не хватало былой сосредоточенности и академической тишины, в самом воздухе носились бациллы споров.

На физико-математическом факультете малейший спор теперь разгорался в полемику, сталкивались полярные, непримиримые взгляды.

Декан, человек консервативный и богатый, отдавал предпочтение внешней стороне дела. Всегда. О чем бы ни заходила речь. Как-то, проводив взглядом студента в форменной тужурке, который принес в профессорскую ведомости, он невзначай обронил:

— Извольте посмотреть, как дисциплинирует студента форма! Мы хоть и ворчим на реформу покойного Александра III, однако ж и она не лишена бесспорных достоинств.

Декан сидел за массивным столом, заставленный тяжелым чернильным прибором и многочисленными статуэтками. У него отекали ноги, и он заказал себе овальный пуфик, обшитый красным бархатом. Положив на пуфик ноги, обутые в просторные желтые башмаки, декан любил разглагольствовать о талдомском башмачнике, который по особому заказу сшил ему ботинки. Какой-то граф из Петербурга тоже заказывал обувь у этого ремесленника.

«Отечные ноги и талдомские башмаки — вот круг его научных интересов», — язвил Тимирязев.

— Не лишена! — еще раз повторил декан, словно убеждая в этом самого себя.

— Как же, как же, — немедленно отозвался Лебедев. — Форма дисциплинирует. Я допускаю, что в недалеком будущем университетская дисциплина сможет соперничать с полицейской. Добавьте к этому, что предписанные императором студенческие мундиры, сюртуки и фуражки с околышами, пальто с гербовыми пуговицами да удвоенная плата за слушание лекций оградили университет от народа, на благо коего он служит.

Декан отмолчался. Павел Карлович про себя отметил справедливость суждений Лебедева. Не пришли в свое время отец денег — из-за гербовых пуговиц, да околышей, да удвоенной платы пришлось бы расстаться с «храмом науки».

— Вам п-п-пуговицы не нравятся? — Штернберг услышал Тимирязева. Иногда он тянул слова и заикался и лишь по мере воодушевления недостатки речи исчезали. — И м-м-мне не нравятся. А ректор, которого не выбирают на совете, а назначают, вам н-н-нравится? Так любого М-Молчалина можно назначить. Знай прислуживай, с-служить не обязательно. А нравственное растление ученых вам н-нравится?

Тимирязев, высокий, изящный, легко возбуждающийся, уже не сидел за столом, а ходил по комнате.

— О каком растлении вы ведете речь? — отозвался декан, сняв с пуфика ноги в знаменитых башмаках.

— Извольте, поясню, — обернулся к нему Климент Аркадьевич. Глаза смотрели задиристо. Он перестал заикаться. — О том самом растлении, когда ученый норовит угадать выводы свободной науки, чтобы оказаться в непременном согласии с воззрениями ее бюрократических оценщиков.

— Благодарю за ценные разъяснения, — декан тоже встал из-за стола и отложил в сторону ведомости, до этого занимавшие его внимание. — Позволю себе напомнить, платформа нашего разговора не ученые, а студенты.

— Студенты? — Тимирязев сделал паузу. — Студенты у нас за-кре-по-ще-ны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: