Среди рабочих и Софья Войкова. На груди лоскут красной материи с черной полоской. Софья чуть наклонила голову, вязаный платок заиндевел от дыхания.
С кем она? Наверное, с рабочими фабрики Шмита. Ведь столярная Москва — от мелких мастерских до крупных фабрик — вся объявила забастовку.
Люди. Люди. Люди. Головы обнажены. Ни слова. Ни возгласа. Только впереди чьи-то всхлипы. Матери? Сестер? Да удары копыт, да постанывание снега под тяжестью идущих.
Вот над шеренгой взметнулся и исчез небольшой плакат. Павел Карлович не успел разглядеть его. Спустя минуту плакат снова забелел над головами. На нем — девушка с замком на губах. И типографским шрифтом оттиснуто одно слово — свобода.
«Печатники, — догадался Штернберг. — Они умеют».
В дни большевистского бойкота царской думы печатники послали уполномоченным по выборам глухонемого. Зло, желчно. Злее и Щедрин не придумал бы…
Интересно, а сколько людей собрали в колонны эти горестные проводы? И кто они, вот те, взявшиеся за руки, спаявшие шеренгу воедино? В центре кто-то плотный, с всклокоченными волосами. Пенсне в тесной роговой оправе. Знакомое лицо, но так и не вспомнил, кого увидел, — внимание отвлекла следующая шеренга. Микроскоп возвышался над соседями, как Гулливер; его рыжие волосы поблескивали изморозью. Глаза были опущены, он будто смотрел под ноги; но отсутствующий взгляд выдавал: Микроскоп ушел в себя, погрузился в раздумья.
«Он ведь знал Шмита, — вспомнил Штернберг, — теперь, наверное, в голове воскрешаются те встречи, которым никогда не суждено повториться».
Микроскоп споткнулся, но так и не стряхнул свою отрешенность.
Рядом шел Владимир Файдыш. Тонкое лицо заострилось больше обычного, глаза напряженно смотрели вперед.
Файдыш быстро затерялся среди сотен других голов, даже Микроскоп растворился в колыхании многоликой толпы. И пока Павел Карлович всматривался в шеренги, неторопливо проплывавшие мимо каменного дома, над площадью возник непонятный звук. Люди шли с сомкнутыми губами, и Штернберг не сразу сообразил, что именно от них доносится этот звук, становясь все громче, увереннее, понятней. Он узнал мотив. В песне без слов были слова, неслышимые уху, звучащие изнутри:
Павел Карлович уже не сидел в санях, а стоял в полный рост. Иней выбелил его непокрытую голову, губы едва заметно шевелились. Пенсне запотело. Он не видел плывущей толпы, не видел удаляющийся гроб, заслоненный частоколом обнаженных шашек, не видел людей, высыпавших из калиток и ворот плюгавой, вросшей в землю Преображенки, не видел и господина с поднятым воротником и широким, словно расплюснутым, носом.
Господин шел в одной из шеренг, шел по левой стороне, поеживаясь от стужи и пряча руки в карманы. Скользнув взглядом по саням и узнав статную фигуру приват-доцента, вздрогнул, как от щелчка. Пройдя несколько шагов, он опять оглянулся и даже остановился, но кто-то несильно, кажется Звонарь, пнул его в спину, и Клавдий Иванович Кукин, раздувая ноздри, побрел дальше, уносимый траурным Шествием к Преображенскому старообрядческому кладбищу.
А плотные шеренги все шли и шли, и в разряженном морозном воздухе властно плыла, нарастая и не прерываясь, мелодия. Она незримо сплачивала людей и, исторгнутая сквозь сомкнутые губы, была неуязвима, как воздух, как высокое небо и вольный ветер.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Святой и правый
I
Ненастная осень давно оголила березы и клены, и только на дубах цепко держались неживые, ржавые листья. На ветру они вздрагивали и глухо шуршали — скрюченные, сухие, унылые. Хмурые клубящиеся тучи обложили город. Москвичи сначала ждали: вот прокатится гром, полыхнут молнии, яростный ливень забарабанит по крышам, по стеклам, по подоконникам, промоет и освежит город, а наутро распогодится, взойдет по-осеннему спокойное и доброе солнце.
Увы, осень тянулась монотонная, без гроз, без гулких перекатов веселого грома, с затяжными, нудно моросящими дождями…
Павел Карлович, всегда ревниво следивший за колебаниями погоды, — «откроется» вечером небо или, наоборот, затянется плотными облаками, — в эти недели и месяцы словно и не замечал, какая погода, ясная или дождливая. В былые времена, едва подходил он к окну, чтобы взглянуть на небо, Вера Леонидовна становилась мрачной. Она уже знала, что муж сейчас уйдет к себе, к своему телескопу, и неизменно ворчала:
— Кометы, планеты, двойные звезды, нет им ни числа, ни конца, а жизнь одна…
Он молча выслушивал и уходил в башню.
Теперь, когда Павел Карлович расстался с Верой Леонидовной и бывал в своей старой квартире лишь для того, чтобы повидаться с детьми, никто не ворчал на него, да и месяцы выдались такие, что немудрено было забыть или не заметить, или, точнее, не обратить внимания — весна ли, осень ли…
На днях пришла к нему в башню няня, Матрена Алексеевна. Без острой надобности в «казенное помещение» она не приходила, и если уж пришла, то повод наверняка был уважительный.
— Вы уж извиняйте старую, — начала Алексеевна, — без спросу я, без разрешения. Теперь-то вас на Пресне не враз подкараулишь. А я, как заприметила черную кожанку, ну решила, не упущу Павла Карлыча, попотчую.
Штернбергу приходилось часто бывать на заводах, в казармах, и он носил свои высокие яловые сапоги, кожаную куртку и кожаную фуражку, словом, походную одежду, которую обычно надевал в экспедиции.
Матрена Алексеевна застелила газетой стол, сняла полосатое полотенце, прикрывавшее круглую сковороду с блинами. Блины были горячие, пахли жареной корочкой, растительным маслом и еще чем-то необъяснимо-приятным.
Павел Карлович, как и все москвичи осенью 1917-го, жил голодно, на скудном пайке, а запасливая Матрена Алексеевна кое-что сохранила — она всегда покупала продукты впрок.
— Балуете вы меня, Алексеевна, — сказал Штернберг. — Я, правда, завтракал, но от ваших блинов не откажусь. Знаю, какая вы мастерица.
— Ешьте на здоровье, — обрадовалась похвале Матрена Алексеевна и отошла к окну.
— Дома все в порядке? — спросил Павел Карлович. Он уловил на лице Алексеевны озабоченность.
— В порядке, в порядке, все здоровы, — ответила она, и ясно было, что разговор будет о чем-то другом. И, глядя в окно, на опустевший двор обсерватории, на синичек, прыгающих по голым веткам, она вдруг заговорила о том, что скоро холода; что уже и отсталый журавль давно улетел; что осинники там, вдоль берегов Вертушинки, отполыхали, осыпались, стоят раздетые, отшумели листобои, астафьевы ветры, и воробьи под носом у кур крохи растаскивают; что в Вертушине не так уж плохо: крестьяне дров, наверное, напилили, сложили их в поленницы, и зимой в избах будет тепло.
— Вас кто обидел в Москве? — насторожился Штернберг. — Что это вы про Вертушино так заговорили? И что это за листобои и астафьевы ветры?
— За что меня обижать? — искренне удивилась Матрена Алексеевна. — А листобоем мы ветер называем, который последние листья с дерев сбивает. Еще мы его астафьевым ветром нарекли, потому что у мельника Астафия в эту пору праздник, все ветряки крутятся.
Матрена Алексеевна отошла от окна, приблизилась к столу. Она как-то виновато съежилась, поникла и опять попросила:
— Не судите меня, старую, что голову вам морочу, может, позволите детей увезти в Вертушино?