— В Вертушино? — Штернберг повел плечами. — Это еще зачем? Чья это фантазия?
— Дело говорю, — перешла почти на шепот Матрена Алексеевна, хотя были они в комнате вдвоем. — Там всю эту смуту переждать можно.
И она поведала Павлу Карловичу, что наслышалась разговоров о великой смуте, что скоро с фронта прибудут полки и опять из пушек будут расстреливать рабочих, которые хотят сбросить власти. А железо — оно железо и есть, не понимает, не разбирается, кто старый, кто малый, — всех посечет. А в деревне, мол, тихо-мирно, даст бог прокормимся, переждем.
И, боясь, что Павел Карлович скажет что-нибудь такое, разрушающее все ее предложения, Матрена Алексеевна еще тише, еще сокровеннее прошептала:
— И вам поостеречься надо. Прислуга Рябушинских сказывала, что вожаков рабочих хотят перерезать, своими ушами слышала.
«До чего же она старенькая», — подумал Штернберг, глядя на сухое, сморщенное лицо, на бороздки морщин на шее, на сутулящуюся спину.
— Не кручиньтесь, Алексеевна, — сказал Штернберг громко и бодро, — не нам их бояться. Новые времена, новые песни!
Он встал из-за стола и улыбнулся ей, и в его голубых, добрых глазах не было утешающего обмана, когда говорят одно, а думают другое.
— Пусть они нас боятся, — повторил Павел Карлович, — выбросьте из головы страхи, незачем вам с детьми в Вертушино ехать. Понятно?
Она закивала, соглашаясь, веря ему, хотя он в глазах читал не до конца развеянные сомнения. Потом, уже собравшись уходить и накрыв сковороду полотенцем, она не удержалась, обернулась:
— Ох, и похудели вы, Павел Карлыч!
На нем была пикейная сорочка, которая года два назад после первой стирки сильно села, стала тесновата, и Матрена Алексеевна переставила на воротнике пуговицу. Теперь же воротник казался чрезмерно просторным — между ним и шеей свободно проходили два пальца.
— Были бы кости… — Павел Карлович опять улыбнулся, и Матрена Алексеевна ушла, ободренная и утешенная. Когда он улыбался — а улыбался он редко, был даже мрачноват, — лицо смягчалось, усталость, словно спугнутая, исчезала.
«И в самом деле, два пальца просунуть можно». — Штернберг убедился, что это вполне справедливо, и удивился: он этого прежде не замечал. Впрочем, в минувшие полтора года думать о себе, следить за собой вообще не приходилось. Болезнь окончательно скрутила Цераского, он оставил службу, уехал с домочадцами в Крым, надеясь, что Черное море и мягкий климат помогут ему поправиться. Директором обсерватории назначили Павла Карловича. Бремя новой должности не было для него неожиданным, не было тягостным: Цераский болел давно, постепенно заботы по обсерватории Штернбергу приходилось взваливать на свои плечи. Служба службой, сама по себе всепоглощающая, не укладывающаяся в рамки «от и до», с чередой бессонных ночей, с сомнениями, спорами, поисками. Однако жизнь Павла Карловича была неизмеримо полнее, чем о ней ведали коллеги. Никто из них не догадывался, что степенный профессор, педантичный, строгий, с юных лет посвятивший себя науке, — большевик.
Правда, в феврале семнадцатого года тайное стало явным, большевики вышли из подполья, и Сергей Николаевич Блажко, все узнававший первым, не замедлил прореагировать на новость:
— Так вы… — начал было он, но у него не хватило духу произнести слово «большевик». Он сказал: — Вы — человек-загадка!
Загадка. Павел Карлович сразу догадался, что имеет в виду Блажко и, пряча в бороде усмешку, ответил:
— Не будь загадок, чем занимались бы мы, астрономы?
— Да, да, — пробормотал Сергей Николаевич, все еще оставаясь под впечатлением ошеломившей его новости. — Да, да, вы правы.
Климент Аркадьевич Тимирязев, встретив Штернберга на Тверской, несказанно обрадовался:
— О-о, вот и вы, вот и вы! На ловца и зверь бежит.
И увел Штернберга к себе.
Павел Карлович и прежде бывал в квартире Тимирязева и всякий раз удивлялся: есть ли на свете вторая такая квартира, где бы каждая вещь, каждая книга, каждая фотографическая карточка могли бы так много рассказать о своем хозяине.
В кабинете Климент Аркадьевич обычно усаживал гостя в большое мягкое кресло, а сам садился в жесткое, с деревянной полукруглой спинкой. Окна его кабинета выходили во двор, смотрели на красную кирпичную стену соседнего дома. Света не хватало, всегда было сумеречно, но неудержимо тянуло оглядеться — все вокруг привлекало необычностью: и огромный письменный стол с массивным чернильным прибором, подаренным отцом, и папки с листами заветного тимирязевского труда «Солнце, жизнь и хлорофилл» — труда, которому он отдал долгие десятилетия. Изогнутая металлическая змея, заменявшая пресс, лежала на листах, а рядом — две микрокниги: гетевский «Фауст» и «Книга песен» Гейне.
Стоило заговорить с Климентом Аркадьевичем об этих миниатюрных изданиях, и не было б конца рассказам — и о лейпцигских книгопечатниках, и о поэзии великих немцев, и, конечно, почитал бы он стихи, выученные давно, ставшие неотделимой частью его жизни.
В простенке между двумя окнами стояла знаменитая «дарвинская» этажерка: на ней теснились все издания Дарвина на английском и русском языках, а сам ученый поглядывал на гостя с портрета из-под торчащих щеткой бровей, величаво-спокойный и, как древний пророк, белобородый.
В тот раз, когда Тимирязев привел к себе Штернберга прямо с Тверской, Павел Карлович мгновенно подметил перемены, изменившие привычный порядок на рабочем столе Климента Аркадьевича. Папки с трудом «Солнце, жизнь и хлорофилл» утонули под листками незнакомой рукописи, под грудой большевистских газет, и только острый хвостик металлической змеи выглядывал из-под свежего номера «Социал-демократа».
Климент Аркадьевич был все тот же — высокий, изящный, с чуть волнистыми волосами, с едва видимым прямым пробором, с белой длинной бородкой, сливающейся с усами, с легким румянцем от мороза. И все же он был другой — необычайно возбужденный, почти восторженный, то заикающийся больше обычного, то говорящий взахлеб, без единой запинки.
Тимирязев ни разу не завел речь о Дарвине — это бывало с ним крайне редко, ни разу не вспомнил «Фауста», не показал репродукции своего любимого Тернера, не восторгался пейзажами Поленова и Левитана, не рассуждал о том, что ландшафтная живопись достигла своего развития именно в XIX веке — веке естествознания. Все его внимание было обращено на стопу газет — на столе накопилось их немало. Он восклицал:
— Читаю, понимаете, читаю, впитываю, как губка, дышу глубоко, как двадцатилетний. Все-таки дожили! Россия без царя, без синих мундиров! А потом…
Он широко развел руками, встал из своего кресла с жесткой полукруглой спинкой и заходил по кабинету, хотя ходить было трудно — то мешала этажерка с «Британской энциклопедией», то тумбочки, плотно набитые черновиками рукописей, то шкаф, сплошь состоящий из маленьких ящичков-ячеек.
— А вы, а вы, — Тимирязев остановился возле Штернберга, — ох и скрытен, ох и скрытен!
Климент Аркадьевич прочитал по-английски стивенсоновские строчки из «Верескового меда» о тайне, покачал головой и сказал:
— Я рад, что вы с большевиками. А за то, что скрытничали, придется сейчас расплачиваться: слушайте, что я написал.
Тимирязев взял со стола листки и прочитал:
— «Красное знамя. Притча».
И из-под пенсне глянул на Штернберга…
За окном голо, морось и слякоть; октябрь перевалил на вторую половину, а он, Штернберг, и не заметил, как пролетели, истаяли последние месяцы. Пожалуй, такое ощущение стремительности испытываешь в скором поезде: мелькают верстовые столбы, потом перестаешь их замечать, и мелкие станции проносятся мимо, как облачка в ветреную погоду, и ждешь только ее, настраиваешься на нее — на главную, конечную станцию, цель своего пути.
Так сложился нынешний год — оглядываться было некогда, очень уж быстро мчался поезд времени, а все-таки до чего примечательной оказалась весна! Примечательна на сей раз тем, что апрель выдался теплый и безоблачный, деревья до срока взбугрились почками, с Невы тянуло свежестью ранней весны, в самом воздухе словно растворилось предчувствие чего-то хорошего и значительного.