Это законченный тип щедринского помпадура. На управление домом в 250 человек он смотрит как на управление «вверенной» ему губернией или своей родовой вотчиной.
Последний чай у Мережковских был живее и интереснее предыдущих. Сперва головокружительные высоты эллиниста и язычника Бахтина [59], статьи которого Вы знаете по «Звену», — полускрытая вражда к христианству и упадочный эстетизм, острый спор между ним и Мережковским, оставивший у меня странные впечатления.
Бахтин и Мережковский, по их словам и по внешним признакам, — два непримиримых мира, два разных полюса. Но мне бросилось в глаза их удивительное родство, их безмерная духовная близость, несмотря и на этот острый спор, и на «служение разным богам», и на разность фразеологии. Трудно заподозрить фанатика Мережковского в отсутствии искренности, но спор его с Бахтиным, спор «милых между собою». Упадничество Мережковского какой-то своей стороной не соприкасается, а сливается, может быть, даже выливается, из бахтинского декаденства. Но нельзя требовать от людей невозможного и удивляться тому, что и на старости лет они остаются самими собою.
С приходом Оцупа и Георгия Иванова разговор перешел на поэзию и религию, т. к. о чистой поэзии у Мережковских говорить не принято, а религия или, вернее, разговоры (бесконечные и неискренние разговоры) о ней являются признаком нового хорошего тона.
Мережковские, не закрывая рта, говорят о Церкви и Боге, о христианстве и благочестии. Когда я появился у них на первый день Пасхи, З<инаида> Ник<олаевна> первым делом спросила, верю ли я в Христово воскресение, и когда я ответил утвердительно, трижды со мною расцеловалась. Но тут же выяснилось через минуту, что у заутрени они не побывали, «не успели, не пришлось как-то…».
И Оцуп, и Адамович, и Георгий Иванов принуждены подчиняться правилам нового хорошего тона и религия служит той точкой, от которой начинаются все танцы, даже мало имеющие с нею общего.
Но на этот раз после традиционных и неизбежных реверансов и оглядываний чувствовалось больше искренности и непосредственности, даже скрытого раздражения, после того как Мережковский снова выступил в защиту «жизни» или того, что теперь под жизнью Мережковскими понимается.
— Ваша поэзия мешает жизни: в настоящее время она вредна и опасна. Все цели, все устремление должно направляться в одну сторону… Надо спасать человеческое… Борьба с большевиками…
— Но чем же мешают стихи борьбе с большевиками?
— Я был бы рад, если бы поэзия совершенно исчезла. Она никому не нужна. Ею прикрывают пассивность перед Антихристовой силой… Теперь, когда идет война… Каждая агитационная летучка дороже талантливой поэмы…
— Но так мы докатимся до того же большевизма. Социальный заказ…
Оцуп ехидно напомнил для Мережковского сапоги дороже Шекспира… [60]
Мережковский грубо оборвал его, но Зинаида Ник<олаевна> снова подхватила нить, и о Блоке заговорили сдержаннее и спокойнее, хотя Дмитрий Сергеевич и продолжал настаивать, что Блок был недалеким и неумным человеком, совершенно безответственным и что в том чистилище, где он сейчас находится, ему приятнее молитвы о спасении его грешной души, чем восхищения его «Двенадцатью».
За «Двенадцать» вступился Георгий Иванов.
Георгий Иванов читает «Двенадцать» вместо двенадцати Евангелий, вставила З<инаида> Ник<олаевна>. Я в свою очередь попробовал заступиться за Блока, но обвиненный в ереси и евразийстве, был вынужден немедленно сложить оружие.
Когда я уходил, на прощание Злобин продекламировал мне, знаете, — «Птичку»: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий…» [61]Каковы грозящие мне последствия, я не знаю, но не боюсь…
2 мая 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois
Умер Дима Чавчавадзе. Я был на панихиде. Тшебовцев было немного, хотя ими полон весь Париж. Умер он от чахотки, в Париж его привезли уже полумертвого, это третий и последний сын бедной княгини, которая чуть не помешалась от горя. После Диминой панихиды — панихида о Врангеле, который умер с Димой в один день [62].
Церковь полна народу. В полном составе крайне правые, до последнего дня не переставали обливать Врангеля клеветой и помоями. У открытого гроба их крокодильи лицемерные слезы еще невыносимее, но «Возрождение» пишет об единодушном горе, с которым эмиграция проводила в могилу своего доблестного вождя.
В 1924 году я видел Врангеля в последний раз, — он был проездом в Берлине. Я узнал его с трудом, — так изменил его внешность штатский костюм, сшитый не у первого портного. Отчетливо помню агитацию Тальберга [63]и Маркова II-го: ему нельзя подавать руки, он изменник, он не желает подчиниться Великому Князю. Из-за постов на банкете ожесточенные споры, — одни продолжали считать Врангеля главнокомандующим, другие право на этот нелепый в эмиграции титул признавали за вел. кн. Николаем Николаевичем. Все это было и смешно, и фальшиво, и недостойно, т. к. при любом отношении к деятельности барона Врангеля (для меня лично вовсе не симпатичной) нельзя забывать его поведение во время Крымской эвакуации.
Барон Врангель спас от издевательств и смерти не одну тысячу людей. Не одна тысяча людей, благодаря ему, имеет теперь возможность жить и работать в нормальной европейской обстановке. Уже по опустевшему городу, под выстрелами, ходил он без охраны, вызывая уважение даже враждебных рабочих. И русский берег генерал Врангель покинул последним…
Капитан не имеет права покинуть гибнущий корабль. История Крыма и генерала Врангеля была бы эффектней, если бы он, посадив эмигрантов на суда, пустил бы себе пулю в лоб на Севастопольской набережной… Но в наше время бессмысленно требовать от людей геройства, — театральные эффекты, без которых история превращается в бездарный хроникерский отчет, ныне не в моде…
Мне пришлось увидеть гибель яхты «Лукулл», на которой Врангель прибыл из Севастополя. Сперва яхта стояла около Румели-Хиссара, неподалеку от Бебека, над ней широко развивался русский национальный флаг. Мимо проплывали шаркеты [64], лодки, Врангель стоял на палубе и, отчетливо прикладывая руку к старой маленькой папахе, отдавал честь, отвечая на приветствия.
Иногда рядом с его высокой и стройной фигурой показывалась другая, маленькая и хрупкая, в черном котиковом пальто. Это была баронесса.
Месяца через два яхта перешла из Румели-Хиссара и бросила якорь у набережной Домна-Бахча. Как раз над дворцом, на горе, была наша американская школа. Трагедия гибели яхты, а с нею и нескольких человек экипажа, разыгралась у нас на глазах.
Это было после обеда, кажется, в четвертом или пятом часу. Были свободные от уроков часы, и мы гуляли в саду на площадке. Вид из сада был чудесный. Башня Леандра и Мраморное море, в закате лиловые Принцевы острова, направо минареты Стамбула, вдали Айя София [65], Золотой Рог. В Босфоре кипела привычная жизнь. Ревели сирены, слышались крики лодочников — каиджи, хамалов, толпящихся на набережной. Коричневые пароходики, пеня воду скромными старомодными колесами, переходили с одного берега на другой. Со стороны Черного моря шел большой пароход под итальянским флагом. Пароход обратил наше внимание. Он шел не по прямой линии, как обыкновенно, не по середине пролива, а медленно, но верно приближался к берегу. Как раз к тому месту, где стояла врангелевская яхта «Лукулл».
Мы знали, что в этом месте большие пароходы не пристают. Пристань для них была дальше. Не случилось ли чего-нибудь с пароходом, не хочет ли он выброситься на берег? Затаив дыхание, мы смотрели за медленной работой винта.
Пароход все приближался и приближался. Это был пароход Триестинского Ллойда, на носу уже можно было разобрать красную надпись «Адрия». «Адрия» приближалась к «Лукуллу». Расстояние между ними все сокращалось. Осталось не больше двух саженей. Мы замерли.
Внезапно раздался глухой треск. «Лукулл» вздрогнул, покачнулся и стал быстро уходить под воду. «Адрия», не останавливаясь, начала забирать влево, не спуская лодок, не бросив даже спасательных поясов, не дав никакого сигнала, развила ход и направилась в сторону Галаты.