К месту катастрофы бросились катера и шлюпки. «Лукулл» тонул не больше трех минут. Потом море сошлось над ним и успокоилось снова. Мы не смогли придти в себя от испуга.
Во время катастрофы, по счастливой случайности, барон и баронесса были в посольстве у вечерни. Часть команды была подобрана, три человека погибло, в том числе молодой Грабов, брат Грабовой, которая была в Тшебове.
«Адрия» пришла из Батума, уже занятого большевиками. Поползли слухи, что команда ее была подкуплена, — я не знаю, так ли это в действительности, но в то, что «Лукулл» был потоплен случайно, после всего мною виденного, я не могу верить.
Сразу же заработали водолазы. Яхта лежала глубоко, и ее сносило подводным течением. Выловили портфель барона с государственными важными бумагами, но все личное имущество и жемчуга баронессы исчезли бесследно. Только через несколько лет, после длинного и запутанного процесса Триестинский Ллойд принужден был выплатить убытки.
Врангель поселился в Русском посольстве. В холле правого крыла была устроена временная церковь, и во время службы, впереди, возле алтаря, вырастала его высокая и небанальная фигура.
Бывший главнокомандующий был некрасив, но его сухое обветренное лицо, смелые глаза, небольшие черные усы, широкие плечи и осиная талия напоминали не то средневекового рыцаря, не то стилизованного голливудского принца, не в укор бедному барону будь последнее сказано.
Ходил он тогда еще в черкеске. Черкеска удивительно шла к Врангелю, простая, обыкновенно серая или черная, с простыми белыми газырями, с простым, но прекрасной работы кинжалом.
В одно из воскресений мы удостоились приглашения к чаю. Комнаты, занимаемые бароном и баронессой, выходили окнами в парк. В них было темно и неуютно, чувствовалось, что хозяева здесь ненадолго, раскладываться не собираются. Да и раскладываться было бы невозможно: все брошено в Крыму или погибло на «Лукулле». Баронесса Врангель грустно вспомнила свои жемчуга, барон улыбался и в скором времени обещал ей новые. Он вспоминал моего кузена Андрея, служившего у него под начальством на Кавказе (во время своей ссылки) и позже убитого петлюровцами на Украине. Говорил, что надеется, опомнившись, снова продолжать борьбу… Меня поразило множество икон, — это все были подношения.
После чая мы снимались. Врангель в центре, мы около него. Два часа, проведенные с ним, для меня были праздником. В тринадцать лет (а мне еще не было полных тринадцати) кому не лестно говорить и смотреть на того, кого в один голос все называли отечественным вождем и героем. Имя Врангеля для меня еще было окружено ореолом, я, ничего не зная и не понимая, твердо «знал», что он «спасет» Россию, что ему принадлежит будущее. И оттого, что я тогда любил его и восхищался им, — мне теперь его жаль как человека, несмотря на все его ошибки и преступления, жаль по-человечески.
18 июня 1928 года
Моя «Нежность», появившаяся в «Новом Корабле», была жестоко обругана Адамовичем [66]. Я не собирался именно с нее начинать мой первый дебют, но на ее печатании особенно настаивали Зинаида Николаевна и Злобин, которые ее расхвалили и письменно и устно.
С Адамовичем я познакомился в день появления его заметки. Адамович по непонятной причине начал передо мной оправдываться и путано объяснять, что заметку обо мне поместил случайно, не зная меня (его подлинные слова), но хваля в «Новом Корабле» решительно всех, на ком-нибудь должен был отыграться:
— Где Вы теперь будете печататься, — спросил он. — В следующий раз я вас похвалю обязательно.
На тему о «дружественной критике», т. е. критике, основанной на знакомстве и добрых отношениях, давно уже пишет Осоргин, а вчера на эту тему даже был доклад в «Кочевье» [67]. Гиппиус хвалит Адамовича, Адамович Ходасевича, Ходасевич Алданова, Алданов Бунина, все хвалят всех и все друг другом восхищаются. А когда Георгий Иванов решился «не похвалить» Ходасевича и обругать по достоинствам, поднимается скандал и все дружно бросаются на Георгия Иванова. Уточнением служит только то, что и во французской критике дело обстоит не иначе. За исключением блестящих статей в Temps, все критические статьи напоминают дружескую или даже коммерческую саморекламу.
В Париже Dorothy Paget, наша англичанка, и поэтому в доме творится нечто невообразимое.
Dorothy Paget двадцать четыре года. Она красотою не блещет, высокого роста, белокурая, манеры и движения у нее угловатые и мужественные, во рту вечная папироса в длинном костяном мундштуке.
Содержание Русского Дома ей обходится около трех миллионов в год. Это пятая часть ее годового дохода от состояния, которое она получила при своем совершеннолетии. Она совершенно свободна, распоряжается своим капиталом по своему усмотрению и живет, где ей вздумается. Сегодня она в имении под Лондоном, завтра в своем дворце в Лондоне, вечером берет аэроплан и улетает в Париж или Баден-Баден. При ней неотлучно сестра княгини Мещерской Е. К. Орлова [68], исполняющая обязанности dame de compagnie. Жалование она получает министерское, но я не завидую ее жизни. Надо ближе знать Dorothy Paget, чтобы знать, что такое жизнь с нею.
Как сумела тронуть ее сердце кн. Мещерская и заинтересовать ее в судьбе русских эмигрантов, — это никому не известно, известно только то, что вскоре после выхода из пансиона, покупая цветы на больших бульварах, Dorothy Paget вынула чековую книжку и выписала чек на миллион франков для покупки усадьбы для Русского Дома. Естественно, что во главе Дома стала княгиня В. К. Мещерская.
Dorothy святой человек, я говорю это совершенно искренно, — при виде слепых и хромых она пускается в слезы, засыпает их в утешение конфетами и подарками, выписывает чек за чеком на покупку граммофонов и радио, на Рождество на аэропланах отправляет в Русский Дом жареных индюшек, плум-пудинги и омелу. Благодаря Dorothy как-то существую я, и за это я ей от всей души благодарен…
С нею приехала ее неизменная свита: кн. Мещерская, Е. К. Орлова (едва оживая от вынужденной бессонницы, очаровательная, кроткая и печальная) развязный англизированный секретарь (смесь Манчестера и Калуги) В. А. Хлопов… [69]Свита увеличивается несколькими нотаблями из Русского Дома и ходит за Dorothy в доме по пятам.
Осмотр осмотренного десятки раз дома, посещение и разговоры с больными, которые «всегда довольны, за все благодарны и никаких претензий не имеют».
В парке, под деревьями, накрывается обеденный стол. В первом часу начинается завтрак…
1 сентября 1928 года
Вчера вечером ко мне приезжал Морковин и провел со мною всю ночь. Эта встреча была еще значительнее для меня, чем Кламарская, две недели тому назад у Черновых. Морковин мне необходим — влияние его очень сильно, но я ему не всегда поддаюсь. Из океанской поездки он вернулся изменившимся до неузнаваемости и, кажется, к лучшему [70]. Мы читали стихи, бродили по полю… Он заклинает меня учиться у Пастернака — это как будто бы важно для формы — ритма и размера. Конечно, не впадая в пастернаковщину
и его какофонию образов, звуковых эффектов и исторических [71]понижений и повышений голоса. Что же тогда от Пастернака останется? Меня тянет к классицизму «Аполлона», «Цеха Поэтов» и лирике Есенина. Последние стихи Морковина удивительны и прекрасны.
Через три страны ловлю я взором
Звон призывный губ.
Милый рыцарь, я приеду скоро,
Ты один мне люб…
Это о пражском Рыцаре, что стоит на Карловом мосту. Стихи эти меня взбудоражили и смутили. Они странно совпали с моим душевным состоянием — неудивительно, что я опять потерял равновесие, тоскую совсем по-зимнему. Как в Кабрисе, в полустудии-полумансарде пресвитера Monsieur lе Cure. День сегодня осенний, случайно выпавший. Все лето стоит страшная жара и, по предсказаниям — оно продлится еще на долгое время. В эту ночь я исповедывался Морковину. Приятно с умным человеком иметь дело. Он ничему не удивляется — ничего не осуждает. Эстетизм циничен и порочен, но отказать в известной прелести ему было бы несправедливо.