Это была трудночитаемая, бессвязная и невероятно длинная книга, а Штрелов, по общим отзывам, и сам был трудным в общении малым. Его отец, Карл Штрелов, был пастором, ответственным за лютеранскую миссию в Германсбурге, к западу от Алис-Спрингс. Он был одним из той горстки «добрых немцев», которые, создав зону безопасности, сделали больше, чем кто-либо другой, для спасения аборигенов Центральной Австралии от уничтожения людьми британской расы. Это не прибавило им популярности. Во время Первой мировой войны пресса развернула кампанию против этого «гнезда тевтонских шпионов» и против «губительных последствий германизации туземцев».
В младенчестве у Теда Штрелова была кормилица-аранда, и ребенком он бегло говорил на языке аранда. Позже, уже закончив университет, он вернулся к «своему народу» и на протяжении тридцати лет терпеливо заносил в записные книжки — записывал на магнитофонную ленту, снимал на кинопленку песни и религиозные обряды. Его темнокожие друзья просили его сделать это, чтобы их песни не умерли вместе с ними.
Учитывая биографию Штрелова, можно не удивляться тому, что он сделался мишенью для всеобщих нападок: самоучка, стремившийся одновременно к одиночеству и признанию, немецкий «идеалист», шагавший совсем не в ногу с идеалами Австралии.
«Традиции аранда», его более ранняя книга, на много лет опередила свое время: в ней он выдвинул тезис о том, что интеллект «примитивных» народов нисколько не уступает интеллекту современного человека. Это заявление, оставшееся в целом незамеченным читателями-англосаксами, было зато подхвачено Клодом Леви-Строссом, который воспользовался многими догадками Штрелова, когда писал свое «Первобытное мышление».
Затем, уже в преклонном возрасте, Штрелов сделал ставку на одну возвышенную идею.
Он вознамерился доказать, что каждый аспект аборигенской песни имеет свое соответствие в древнееврейской, древнегреческой, древнескандинавской или древнеанглийской словесности, то есть в тех литературах, которые мы, европейцы, почитаем своим наследием. Уяснив взаимосвязь песни и земли, он захотел добраться до корней самой песни: найти в песне ключ, который помог бы раскрыть тайну человеческого существования. Это было непосильное предприятие. За все свои труды он не получил признательности ни от кого.
В 1971 году, когда вышли в свет «Песни», в придирчивом обзоре на страницах «Таймс литтерари сапплмент» высказывалось замечание, что автору следовало бы воздержаться от обнародования своей «возвышенной поэтической теории». Эта рецензия страшно огорчила Штрелова. Но еще более огорчительными были нападки «активистов», обвинивших его в том, что он якобы украл с целью опубликования песни у невинных, ни о чем не подозревавших старейшин.
Штрелов умер за своим письменным столом в 1978 году, будучи уже сломленным человеком. Его память почтили снисходительной биографией, которую я пролистал в книжном магазине «Пустыня»; она показалась мне совершенно безобразной. Я убежден, что Штрелов был крайне самобытным мыслителем, а его обреченные на одиночество книги — действительно великими.
Около пяти часов я зашел в контору к Аркадию.
— У меня есть для тебя хорошие новости, — сообщил он.
Пришла радиограмма из Каллена — аборигенского поселения километрах в пятистах отсюда, на границе Западной Австралии. Аркадия позвали туда в качестве примирителя.
— Хочешь поехать? — спросил он.
— Конечно.
— Мы можем разделаться с железнодорожными делами за пару дней. А потом отправимся прямо на запад.
Он уже договорился о том, чтобы мне разрешили посетить резервацию для аборигенов. Вечером у него намечалась встреча с кем-то, назначенная уже давно. Поэтому я позвонил Мэриан и спросил, как насчет того, чтобы поужинать.
— Не могу! — ответила она, запыхавшись.
Она уже запирала дверь, когда раздался телефонный звонок. Она сию минуту уезжала в Теннант-Крик, чтобы подобрать женщин для опроса.
— Ну, тогда до завтра, — сказал я.
— До завтра.
Я поужинал в «Полковнике Сандерсе» на Тодд-стрит. Под ослепительными неоновыми лампами мужчина в новехоньком синем костюме проповедовал перед подростками, видимо, будущими курожарами, с таким видом, словно приготовление цыплят покентуккски — важное религиозное таинство.
Я вернулся к себе в номер и провел вечер наедине со Штреловым и бутылкой бургундского.
Штрелов однажды сравнил изучение аборигенских мифов с проникновением в «лабиринт с бесконечными коридорами и переходами», которые таинственно и непостижимо связаны между собой. Когда я читал его «Песни», мне представлялся человек, который пробрался в этот потаенный мир с черного хода; и ему открылась умственная картина куда более дивная и замысловатая, чем все остальное, виденное им на свете. Рядом с этой картиной все материальные достижения Человека казались просто хламом — и вместе с тем она никак не поддавалась описанию.
Что делает аборигенские песни столь трудными для понимания — так это бесконечное нагромождение подробностей. И все-таки даже не очень въедливый читатель способен заметить в них проблеск нравственного мира — сродни нравственности Нового Завета, — в котором узы родства распространяются на всех живых людей, на всех его собратьев-животных, охватывают реки, скалы и деревья.
Я продолжал читать. От штреловских транслитераций текстов аранда у кого угодно глаза бы начали косить. Когда я не мог больше прочесть ни строчки, я захлопнул книгу. Веки у меня сделались будто наждачные. Я прикончил бутылку вина и спустился в бар, чтобы выпить бренди.
Возле бассейна сидел какой-то толстяк с женой.
— Добрейшего вам вечера, сэр! — приветствовал он меня.
— Добрый вечер, — поздоровался я.
Я заказал в баре чашечку кофе и двойной бренди, а вторую порцию бренди унес к себе в номер. Начитавшись Штрелова, я сам захотел что-нибудь написать. Я еще не был пьян, нет, но уже сто лет не чувствовал себя таким пьяным. Я вытащил желтый блокнот и засел писать.
В САМОМ НАЧАЛЕ
В Самом Начале Земля была бескрайней и унылой равниной, разлученной с небом и с серым соленым морем и окутанной сумрачным покровом. Не было ни Солнца, ни Луны, ни Звезд. Но где-то очень далеко обитали небожители — юные равнодушные существа с человеческим обличьем, но с ногами эму. Их золотые волосы сверкали в закатном свете, как паутина. Они не имели возраста и не старились — они извечно существовали в своем зеленом, пышно цветущем Раю за Западными Облаками.
На поверхности Земли виднелись лишь ямы, которым некогда предстояло стать источниками вод. Не было ни животных, ни растений, и только вокруг родников таились мясистые островки материи: комки первосупа — беззвучные, безвидные, бездыханные, беспробудные и бессонные. И каждый такой комок скрывал в себе сущность жизни, или возможность стать человеческим существом.
Между тем под корой Земли мерцали созвездия, светило Солнце, Луна прибывала и убывала, и лежали в дреме все формы живых созданий — алость клиантуса, радужная переливчатость бабочкина крыла, подрагивающие белые усы Старика-Кенгуру: все это ожидало своего часа, как сухим семенам в пустыне приходится дожидаться блуждающего ливня.
В утро Первого Дня Солнце ощутило потребность родиться. (Тем же вечером должен был наступить черед Звезд и Луны.) Солнце вырвалось на поверхность, залив сушу золотым светом и согрев все ямы, под каждой из которых спало по Предку.
В отличие от Небожителей, эти Предки никогда не были молодыми. Это были хромые, усталые старики с узловатыми конечностями, и в одиночестве они проспали долгие столетья.
И случилось так, что в то Первое Утро каждый заспанный Предок ощутил тепло Солнца, пригревавшего ему веки, и почувствовал, как его тело дает жизнь детям. Человек-Змея почувствовал, что из его пупка выползают змеи. Человек-Какаду почувствовал перья. Человека — Личинку Древесной Моли одолело желание извиваться, Медового Муравья — щекотка, а Жимолость ощутила, как у нее распускаются листья и цветы. Человек-Бандикут почувствовал, что у него из подмышек лезут детки-бандикуты. И все эти «души живые», каждая зародившаяся самостоятельно, в своем месте, потянулись к дневному свету.