Забугина сделала движение к дверям. Но у самого порога выкатилось навстречу ей что-то шарообразное в бархатном платье.
— Я очин извиняис, же ву деманд пардон… мосье Антонелли, трудитесь вийти! Сортэ!
— Мадам Карнац, я, кажется, пайщик дела и могу… да…
— Уходит вон! Сортэ!.
Мадам Карнац, подняв коротенькую полную руку с вытянутым указательным пальцем, была неумолима.
Седух, постояв пару секунд, дабы не уронить своего достоинства, медленно вышел, разглаживая бакены.
— Он немного чумачечи, эн пе такэ! — пояснила мадам Карнац, тронув свой лоб тем самым указательным пальцем, который так величественно изгнал доморощенного Калиостро.
— Садитесь, мадемуазель… Мадемуазель, не правда ли? Мы будим каворить дэла, ле зафер сон ле зафэр! Вы на мене производит впечатление. Видно, что вы дитя хороший дом, анфан де бон мезон! Мой конторщик заболел, ушля, я предлягаю вам конторщик. Я буду плятить шестьдесят рублей на месяц, суасант рубль! Занята от одиннадцать жюска си зер. Ви получайт маленький завтрак, пти дежене. Работа легки, вести книг, записывать клиантель. Ваш фамили?
Девушка назвала себя.
— Алор… это известни фамили. Это хороши дворянски имь. Я ошень рад! Когда вы может приходит заниматься?..
— Я должна еще подумать, — молвила Забугина.
Ни этот человеческий шарик в бархатном платье с выкрашенными в огненно-желтый цвет волосами, ни тем паче бакенбардист не внушали ей никакого доверия.
Мадам Альфонсин поспешила рассеять замеченное — нельзя было не заметить — колебание.
— Но я вам советуй. Ви будет очин довольни, ву сере тре контант, у меня очень хороши мезон и сами аристократични клиантель.
— Я, пожалуй, согласилась бы, но с одним условием: чтобы этот… этот господин, хотя он и говорит, что он ваш пайщик, никогда ни за чем не обращался ко мне.
— Пайщик? — усмехнулась мадам Альфонсин. — Кес кесе, пайщик? Он только делит нови лицо, он знает секре, и потому я его держат… Без мене, без мои знакомств мосье Антонелли кругли нуль, зеро!
В конце концов директриса «института красоты», поболтав немного; отпустила Веру Клавдиевну, взяв с нее слово, что она будет служить и явится завтра к одиннадцати.
Дома девушка описала Загорскому свой визит на Конюшенную.
— Вы понимаете, Дмитрий Владимирович, мое положение, — и все-таки я думаю не брать этого милого места. Вы согласны?
— В данном случае — нет. Видите, дорогая Вера Клав-диевна, в сущности, вы ничем не рискуете. Кто вас может оскорбить? Никто! Вы сумеете замкнуться в такую недотрогу-царевну, что этот самый полупочтенный… как его там — Альберти, Альбертинеллии… — будет за версту обходить вас. Я кое-что слышал об этом заведении, и поэтому желательно, чтобы вы хоть на время сделались там своим человеком. Вы, пожалуй, совсем случайно проникнете в такие запутанные истории, о последствиях которых, если вам рассказать, голова пойдет кругом. А затем — затем нас ждет, вероятно, разлука, и необходимо, чтобы в мое отсутствие вы чувствовали под ногами хоть какую-нибудь почву.
— Разлука?
И в дрогнувшем голосе девушки, в ее лице и в глазах, отразивших тоску и тревогу, во всем этом было столько хорошего глубокого чувства, что у Дмитрия Владимировича замерло сердце, как не замирало никогда еще. До сих пор он только снисходил к чужой любви, сам же до встречи с Верой не знал, что такое любовь.
И, властно одним и тем же захваченные, смотрели они молча глаза в глаза, друг на друга. И двумя чистыми алмазинками блеснули крупные, как у ребенка, слезы в ясных серо-голубых глазах девушки. Судорожно вся вдруг встрепенувшаяся, она, закрыв лицо, разрыдалась…
22. РАЗЛУКА
События каким-то бешеным вихрем друг друга обгоняли, не угнаться за ними кинематографической ленте.
Манифестанты океаном человеческих голов запрудили всю широкую улицу возле сербского посольства. Бурные овации, пламенные симпатии, братание на жизнь и на смерть двух славянских народов…
А на другой день часть этих самых манифестантов штурмовала гранитные казематы германского посольства, угрюмой кладкой своей напоминающего острог или крепость.
Голые гигантские всадники, с таким вызовом поставленные германским зодчим на крыше посольства, были низвергнуты и утоплены в Мойке, подобно языческим идолам.
Весь этот разгром взбунтовавшимися страстями своими показал, что и в петербургской толпе, обезличенной, шаблонной, может проснуться патриотизм, настоящий русский патриотизм, логикрй истории связанный с ненавистью к германцам и всему германскому.
Уже немцы вступили в Бельгию и тяжелые орудия их бомбардировали Льеж.
Уже начались первые зверства этих разбойников в мундирах и сияющих касках.
Уже альпийские стрелки Франции перешли границу Эльзаса, вырвав с корнем полосатый столб с черным орлом Гогенцоллернов.
Уже английский флот начал грозную блокаду свою, а подводные лодки немцев стали топить детей и женщин.
Уже сербы, заманив австрийцев у Шабаца, разгромили их, выгнав жалкие уцелевшие остатки двух корпусов.
Уже необъятная Россия сотнями, тысячами поездов стягивала на фронт свою миллионную армию.
Люди, самые уравновешенные, самые безучастные ко всему, стали жить нервами, горячились, волнуясь, жадно бросаясь на утренние и вечерние газеты.
Чопорный, замкнутый петербуржец стал неузнаваем. Какой-то совсем, совсем другой западный налет получила теперь такая шумная, впечатлительная толпа, где одну газету наперебой читали несколько человек и где — о, небывалый в чухонской столице ужас! — незнакомые пылко обменивались впечатлениями, спорили, обсуждали.
Военным уступали везде и всюду первое место, по их адресу как из рога изобилия слышались радостные приветствия, пылкие пожелания одолеть врага.
Люди меняли «грим», костюм, интонацию, темперамент. Меняли в большинстве случаев до неузнаваемости, так всколыхнула всех эта война, первая такая близкая и понятная русскому человеку со времен Отечественной.
«Декорации» остались прежние. Какие бы ни разыгрались человеческие потрясения, природа никогда не меняет своих декораций. По-прежнему стояли бледные, тихие белые ночи, и яркий солнечный день сменял их серебристую, полную недоговоренной тоски, завороженную мистическую дрему…
Это были уже последние белые ночи. С каждым днем становилась гуще и затушеванней бессонная мгла.
Это — последняя прогулка Веры Клавдиевны и Загорского.
Их потянуло к природе, на острове. Но не туда, где показывает себя тщеславный муравейник, не на «Стрелку», где шагом плетутся, тесно скучившись экипажи, а вглубь, где никого нет.
И в самом деле, могло почудиться, что их на ковре-самолете перенесло куда-нибудь далеко-далеко в равнинную глушь. Тихо… Не долетает ни один звук. И скрадываются прозрачные дали, и можно подумать, что кругом подступил дремучий, густой лес. Цепенеют сонные чащи… Скошенная полянка, и клубится над нею молочный туман. Свежий запах разбросанных там и сям копен сена так и дышит… И какой аромат! Дальше тусклым зеркалом отсвечивает вода, и тоже туман шевелится над нею.
Два силуэта слились в один — так близко прижались друг к другу Вера и Дмитрий. И близость разлуки, — он уедет совсем-совсем на днях, — сообщает какую-то особенную остроту их мыслям, чувствам, прикосновениям.
Понимая и умом и сердцем, что ему необходимо ехать на войну и что не может иначе и быть, но подталкиваемая бессознательным эгоизмом любящей, Вера молвит:
— Зачем?.. Останься… Разве нам нехорошо будет вместе?..
— Вера, не отговаривай. Ты, — да, да, не возражай! — сама презирала бы меня, если бы я остался здесь… — продолжал Загорский. — Я должен быть на этой войне, понимаешь, должен! Я не стану драпироваться перед тобой в тогу какого-то особенного патриотизма. Нет! Фальшью звучало бы! Я не скажу тебе, что я непременно желаю умереть за Россию, потому что умирать вообще никому не хочется, даже храбрейшим из храбрых. У меня другие соображения личного характера. Так как после всего выстраданного имею же я право на личную жизнь? Слушай, если я пойду рядовым (иначе я не могу пойти), при благоприятных условиях, отличившись, я могу вернуть себе права — и тогда, тогда моя Вера не будет женой «человеческого недоразумения».