— Сегодня.

Открыв двери тяжелым ключом с германским орлом на массивной лопаточке, вместо ушка, Барб остановилась в нерешительности.

Вовка нерешительность эту понял по-своему.

— Можно к вам на минуточку? Можно? Так много воспоминаний! Этот голубоглазый ангелочек в шелковистых кудрях — тогда, и вы — теперь, такая прекрасная, пышная…

Очутившись в номере вдвоем с Барб, Вовка плотно захлопнул дверь.

Он вспомнил Лаприкен, вспомнил Труду, эту мощную латышскую Диану.

«Черт побери, я становлюсь каким-то профессиональным обольстителем!.. Но не моя же вина, что эта Барб дьявольски интересна. Наконец прямо удовольствие украсить рогами этого каналью-аббата».

Он близко, близко подошел к ней, касаясь ее рук своими, касаясь ее груди, касаясь бородою лица, горячо вспыхнувшего.

— Дайте на вас посмотреть… дайте…

Но ничего не увидел, весь уйдя в прикосновения. Не видел, как большие синие глаза затуманились каким-то растерянным безумием, блаженством, а губы покорно-зовуще раскрылись двумя сочными, влажными лепестками.

И ковер ушел из-под ног, опустился, и оба, он и она, закружились и поплыли вместе с комнатой, мебелью, чемоданами…

А когда все было на своих прежних местах, — и мебель, и комната, и Барб с Вовкою, — она, уже без черного берета, кающейся Магдолиною стояла на коленях перед «ассирийцем», в слезах, с распущенными волосами, вся еще во хмелю, и шептала что-то невнятное, сумбурное, истерическое…

6. НОСИТЕЛЬ «ЗОЛОТОГО РУНА»

Автомобиль с потушенными фонарями (попробуйте не потушить, — австрийцы обстреливают в лучшем виде!) остановился. Дальше уже никак не продвинуться. Дальше — лесная тропинка через буковый лес, ведущая прямо к Днестру.

Загорский хорошо знал тропинку. Вместе с генералом Столешниковым ходил не раз ночью проверять заставы спешенных и сидящих в окопах эскадронов и сотен.

Но тогда было совсем иное чувство. Сознание какой-то спокойной деловитости. Явились, посмотрели, услышали вокруг себя говор, какой-то по-ночному особенный и значительный, услышали сухое, короткое пощелкивание одиноких выстрелов, Бог весть зачем выпущенных и Бог весть где затерявшихся… А затем назад в штаб, к относительному комфорту с лампою, самоваром, постелью.

Теперь — совсем другие ощущения. Да и все кажется другим. Загорский охвачен охотницким азартным подъемом. В самом деле, он охотник, «следопыт», загримированный галицийским мужиком, и только вот неприятное ощущение — физическое, от этих дурацких наклеенных усов… Он охотник, — охотник, однако, могущий сам легко превратиться в дичь…

А кругом — сонный и влажный запах ночного леса, леса густой темени, таинственных шорохов и как бы чьих-то подавленных вздохов…

Днем шел дождь, крупный, теплый дождь раннего, раннего лета. Вот почему дышал сыростью молодой буковый лес. Вот почему с потревоженных ветвей, как слезы, падали на голову большие, твердые капли и вот почему — это всегда после дождя — «вызвездило» столько светлячков.

И вправду — вызвездило. Вот они, куда ни глянешь, переливают синими, голубыми, зеленоватыми огоньками в траве. Совсем земные звездочки…

И, как странствующие звездочки-непоседы, как души маленьких лесных существ, летают они во тьме по всем направлениям.

Кавалеристы ловят их на рыси фуражками, и при свете такого ярко-лучистого жучка в самую темную ночь можно прочесть записку или телефонограмму.

И сонное дыхание леса, и светлячки, и рискованность предприятия — все это вместе создавало какую-то нервную повышенность настроению Загорского, наполняя чем-то хмельным, дерзким, ликующим… И, как никогда, хотелось жить, ощущать и впитывать в себя ее, эту загадочную, прекрасную жизнь… Он вспоминал стыдливо-истомные поцелуи пани Войцехович, вспоминал упругую теплую грудь под уютными складками провинциальной кофточки, но видел перед собою губы Веры и чувствовал близко ее грудь, такую невинную, белую, которой никто не касался губами. Никто, даже он — Загорский…

Пахнуло свежестью реки. Вот она внизу, тусклой, теряющейся во мгле полосой. И за этой полосой — неведомое, чужое, враждебное. На том берегу взвилась ракета и, описав огненную параболу и осветив, как вспышкой молнии, все вокруг, — упала. И вслед за этим, — словно кто невидимый быстро-быстро заколачивал гвозди, — сухой, короткий залп. Над головами просвистели две-три пули, и слышно было, как одна из них прошуршала в ветвях.

— Кто идет?

Несколько темных силуэтов словно из-под земли выросло.

Загорский дал пропуск штаба дивизии. Солдат снял фуражку чиркнул внутри ее спичкою, чтоб заслонить огонек от неприятельского берега, прочел записку.

— Так что вас трое?

— Трое!

— Ступай с Богом.

Двинулись вдоль берега. Шли в высокой, влажной траве. Шли с четверть версты. Сели в плоскую рыбачью лодку. Ее относило течением по диагонали.

Чужой берег, круто поднимавшийся в гору, зарос густым лозняком.

Тот, кто был в суконном пиджаке, прошептал:

— Мы так выведем пана ротмистра — ни одна собака не забрешет!

Поднялись на гребень. Прошли еще немного. Тут оба спутника внезапно бросились на Загорского, схватили его за руки, а «суконный пиджак» резко, пронзительно, совсем по-разбойничьи, свистнул. Пока Загорский отбивался, набежало несколько солдат и, стиснув его, скрутили за спиною руки, обыскали, отняли револьвер и потащили за собою.

Западня, самая грубая западня! И как это он пошел на удочку, поверил?! И теперь ему казалось, что и тогда, когда он выслушивал этих каналий, было ясно как Божий день, что они его продадут. Но зачем, какой смысл? Им обещана тысяча, неужели здесь дадут больше?

Его вели долго, и, так как руки были не свободны, он спотыкался. Конвоиры перебрасывались между собою непонятными пленнику мадьярскими фразами. Хотя он не видел солдат, он чувствовал смуглых, скуластых, черноволосых венгров, — так от них пахло острым и крепким потом, и дешевой помадой. Венгерцы все, от аристократа до мужика, любят помадить волосы… Только на войне возможна такая резкая смена впечатлений, только война так играет людьми. Полчаса назад он был у себя, среди своих, свободный и сильный. Кругом трепетали холодными огоньками светлячки, а теперь он весь во власти врага, который может его унизить, заживо сгноить в сырой тюрьме, где капает с потолка сырая слизь, может расстрелять, повесить…

Будь руки свободны, Загорский первым делом сорвал бы наклеенные усы, — таким жалким, лишним, оскорбительным маскарадом казалось это теперь.

А негодяев-предателей и след простыл. Вероятно, побежали вперед похвастать, какого им дурака повезло из него сделать. Вот уже действительно околпачили!

И все это было так мерзко и гнусно, что он заставлял себя не думать ни о чем, и единственным ощущением были — усы, эти проклятые усы! И как это не сорвали их во время свалки, потому что, охваченный бешенством, он отбивался, пуская в ход и кулаки и ноги по всем правилам бокса, как учил его Лусталло — уже погибший на западном фронте, защищая свою дорогую Францию.

Долго шли.

Вот, наконец, и Залещики, и чем ближе штаб, тем оживленней. Какой-то нечистою силою проносятся мимо, с белым снопом света впереди себя, мотоциклетчики. Автомобили, конные ординарцы, пешие патрули…

У стеклянного крылечка, где раньше теплыми вечерами ксендз в обществе почетных прихожан иил кофе с густыми сливками, теперь стояли два громадных боснийца в фесках. Содрогаясь, тяжело дышит запыленный автомобиль.

Загорского, видимо, ждали в штабе. В низенькой комнате с уютной старосветской мебелью, такой мирной, безмятежной и такой контрастной с этим большим столом посредине, на котором были разложены карты и за которым сидело несколько офицеров австрийских и германских в походной форме…

И здесь с первого взгляда бросилась Загорскому разница между теми и другими.

Австрийцы — тоненькие, изящные, подвижные, легкомысленные в своих куцых голубых куртках к обтяжку. Немцы — тяжелые, монументальные, напыщенные, одетые параднее и богаче, держащие себя господами и откровенно презирающие «союзников».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: