Потом зэки стреляли по мишеням, лежа в неглубоких окопчиках. Перед каждым стоял фанерный щит, на котором черной краской был нарисован немецкий солдат в каске и с автоматом. Щиты стояли метров за пятьдесят от окопчика. Пули стрелков ложились неровно, а то и вовсе свистели мимо. Выстрелы громыхали громко, отдаваясь эхом в перелеске, черневшем на краю поля-стрельбища. Потом они по очереди вели огонь из пулеметов по тем же самым мишеням, только теперь мишени стояли не в шеренгу, а были разбросаны по полю в беспорядке. Потом швыряли гранаты — ухали взрывы, и фонтаны черной земли поднимались над полем.
— Как чеку сорвал, сразу кидай, а то подорвешься! — кричал инструктор. — Давай!
Зэк брал в руки гранату, брал с опаской, взвешивал на руке.
— Давай, чего телишься? Немец ждать не будет — он в тебя три пули всадить успеет, если телиться будешь!
Зэк рванул кольцо и швырнул гранату. Бросок был слабым, граната улетела недалеко, и взрыв прогремел совсем рядом — на зэков и инструктора посыпались комья земли.
— Так девочки-школьницы бросают! Всех нас подорвать хочешь! — опять кричал инструктор. — Давай еще разок!
Поезд грохотал на запад. В товарняке ехали на фронт штрафники. На площадках за вагонами укрывались от холодного ветра охранники с автоматами. Двери вагонов были закрыты, и на щеколдах висели большие амбарные замки. А в вагонах на двухэтажных дощатых нарах сидели и лежали безоружные бывшие зэки и окруженцы. Слоями плавал в воздухе сизый махорочный дым, кто-то в углу играл на старой потрепанной гармошке, и латаные-перелатаные меха, когда их растягивали и сжимали, громко сипели. Гармонист пел жалобным простуженным голосом:
Идут на север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех Указ,
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, последний раз…
Несколько голосов нестройно подтягивали.
В другом углу шла бойкая игра в карты. Банк держал парень лет двадцати шести, с нахальными шустрыми глазами, в кепке-шестиклинке, надвинутой на глаза. Раздавая карты, он негромко напевал для собственного удовольствия:
Два туза, а между дамочка вразрез,
Был тогда с надеждой, а теперь я без,
Ах, какая драма — пиковая дама,
Ты всю жизнь испортила мою,
И теперь я бедный, пожилой и бледный,
Здесь, на Дерибасовской, стою…
Парня звали Леха Стира, что на жаргоне означало «карта». Колода в его проворных пальцах шевелилась, как живая. Карты вылетали из нее, переворачивались, ложились на доски нар. Несколько человек наблюдали за игрой.
— Еще одну, — просил игрок.
— Всегда пожалста, — улыбался Леха Стира. — Ваше желание для меня — закон.
— Еще одну…
— Да сколько угодно!
— Играй себе… — сказал игрок, и тревога была на его лице.
— Э-эх, не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался, — ухмыляясь, пробормотал Леха и стал выкладывать себе карты. — Две десяточки, ваши не пляшут — банкирское очко. Скидавайте ботинки, гражданин бесценный.
Проигравший, сопя, принялся снимать тяжелые солдатские ботинки из грубой свиной кожи.
— Кто еще желает попытать цыганского счастья? — Леха Стира веселыми глазами оглядывал наблюдателей. — Ну, смелее, граждане! Удача улыбается только смелым!
— Мухлюет, дьявол, а не поймаешь, — проговорил кто-то.
— Ну-к, дай попробую. — Напротив Лехи сел массивный мужик лет сорока, проговорил: — Поймаю, что мухлюешь, — башку оторву.
— Ой, дядя, ваши угрозы меня повергают в душевный трепет, — безмятежно улыбался Леха Стира, тасуя колоду засаленных карт, и вдруг проговорил совсем другим тоном, злобно, угрожающе: — Не поднимай шум, дядя! Что на кон ставишь?
— А ты что ставишь?
— Я вот эти шикарные штиблеты! — Леха указал на ботинки, которые только что снял предыдущий проигравший.
На верхних нарах не играли, все больше разговаривали.
— Тактический просчет — это и слепому видно. Немцы рвутся к кавказской нефти и, судя по всему, остановить их некому. Перережут Волгу, возьмут Грозный и Баку, и Сталину капут — это как дважды два… — авторитетным тоном говорил один, видно, политический.
— В истории России много раз бывало «как дважды два», а получалось в результате — русские казаки в Париже.
— Ваши слова да в уши Господу. Только, я думаю, нам теперь и Господь не поможет…
Рядом текла другая беседа, вернее, один рассказывал, а другой терпеливо слушал:
— В октябре все зерно подчистую выгребли, а декабре мы уже от голоду пухли. Дочка под Новый год померла, потом сына Бог прибрал, потом мать-старуха, потом сестренка, потом жена. Один остался. Ну что делать оставалось? Лежать и смерти ждать? Ну, поджег дом и пошел куда глаза глядят. А утром меня милиционеры с председателем сельсовета поймали — я уж верст тридцать отмахал. Обвинили в поджоге — злостном уничтожении имущества. Дескать, это все принадлежит колхозу и уничтожать я не имел права. Ты понял, да? Тварюги поганые… все забрали — имущество, скотину и жизни наши позабирали… Вот скажи мне, какой антихрист колхозы эти придумал?
— Этого антихриста зовут Сталин… — задумчиво ответил сосед, слушавший печальный рассказ.
— И теперича я этого антихриста оборонять от немца должен?
— Сам ведь вызвался, за яйца никто не тянул. Зачем вызвался?
— Да разе объяснишь? Земля зовет, понимаешь? Она все одно моя, земля-то! Моя!
Рассказчик смолк, и в паузу ворвался обрывок спора зэков.
— А все равно когти рвать буду, — говорил один. — Дураков нема за начальничков башку под пули подставлять.
— Шо такое ОГПУ знаешь? — с усмешкой спросил другой.
— Ну?
— О, Господи, Помоги Убежать. И наоборот — Убежишь, Поймают, Голову Оторвут…
— Ловко, — хихикнул первый, — А может, я этот… как их называют-то… Ну, в общем, я людей убивать не могу.
— Непротивленец, что ли?
— Во-во, он самый…
— За вооруженный грабеж срок мотал, а людей убивать не может, хи-хи-хи… — теперь захихикал второй.
Четверо зэков сплющенным обрубком железной трубы выламывали доски из стены вагона. Они суетились, толкая друг друга, щепки от досок сыпались на пол. Вагон встряхивало и шатало из стороны в сторону, зэки чуть не падали, особенно тот, что орудовал обрубком трубы. Это был Глымов. Остальные безучастно наблюдали за ним, те, кто лежал на верхних нарах поближе к небольшим квадратным окошкам, смотрели на мелькавшие пейзажи — поля, перелески, одинокие деревушки на горизонте, домики путевых обходчиков.
И вдруг из дальнего конца вагона раздался громкий голос:
— Эй, братцы, а вы что там делаете?
Пошатываясь в такт поезду, к зэкам шел политический Федор Баукин, мужчина лет тридцати пяти, как и все, худой, заросший густой щетиной.
Зэки оглянулись и вновь принялись за дело. Одна доска была уже выломана, и теперь Глымов расширял пролом.
— А ну, прекратите! — Баукин взял за плечо одного из зэков, дернул к себе.
Уголовник по кличке Цыпа обернулся, затрясся, оскалив зубы:
— Исчезни, падла, шнифты выколю!
Весь вагон в напряжении следил за ними. Глымов продолжал взламывать доски вагона — щепки отлетали в стороны, проем медленно расширялся, еще немного, и в него сможет пролезть человек.
Зэк по фамилии Ткачев поднялся с нар, подошел и встал рядом с Баукиным. Проговорил глухим басом:
— Всех под монастырь подвести хотите? Под расстрел?
— Уйди, подлюга, рожу разрисую! Кадык вырву! — Цыпа выдернул из-за голенища сапога заточку, выставил ее перед собой.