Мать, с самого начала ужина не перестававшая зорко наблюдать за ней, видит ее стеснение и избавляет ее, послав с каким-то поручением. Минуту спустя молодая девушка возвращается, но настолько еще не успокоенною, что расстройство ее бросается всем в глаза. Мать кротко говорит ей: «Софи, приди же в себя! Перестань оплакивать несчастья своих родителей. Ты утешение для них — не будь же чувствительнее их самих к горю».
При имени Софи можно было увидеть, как Эмиль вздрогнул. Пораженный столь дорогим звуком, он сразу приходит в себя и бросает жадный взор на ту, которая осмеливается носить это имя. Софи, Софи! неужели это тебя ищет мое сердце? неужели тебя мое сердце любит? Ой наблюдает, рассматривает ее с некоторого рода опасением и недоверием. Видит, что перед ним не та самая фигура, какую он создал себе воображением, и не знает, лучше она или хуже. Он изучает каждую черту, выслеживает каждое движение, каждый жест; на все находит тысячу неясных толкований; он отдал бы полжизни, лишь бы она захотела промолвить хоть слово. Беспокойный и смущённый, он смотрит на меня; глаза его задают мне сразу сотню вопросов, делают сотню упреков. Он как бы говорит мне с каждым взглядом: «Руководите же мною, пока есть время; если сердце мое отдастся и обманется, мне во всю жизнь уже не опомниться».
Эмиль меньше всех в свете умеет маскироваться. Да и как он мог бы прикинуться в момент наибольшего в своей жизни смущения, среди четырех зрителей, тщательно за ним следивших, из которых самый рассеянный на вид был в действительности самым внимательным. Расстройство его не ускользает от проницательного взора Софи; по его глазам она отлично видит, что причина этого — она сама; она видит, что эта тревога не есть еще тревога любви, но что за дело? Он занят ею — и этого достаточно; она будет очень несчастной, если это пройдет ему безнаказанно.
Матери смотрят глазами дочерей, и у них больше опытности. Мать Софи рада успеху наших замыслов. Она умеет читать в сердцах обоих молодых людей; она видит, что пора дать точку опоры сердцу нового Телемака, и заставляет дочь свою заговорить. Дочь, при своей природной кротости отвечает робким тоном, который только усаливает впечатление. При первом же звуке этого голоса Эмиль сдался: это Софи — в этом уж нет сомнения. Если б это была и не она, слишком уже поздно отрекаться.
Тут-то чары этой обворожительной девушки потоками устремляются в его сердце, и он большими приемами начинает глотать яд, которым она его опаивала. Он перестает говорить, он уже не отвечает, видит одну Софи, слышит только Софи: она молвит слова — и он открывает уста; она опускает глаза — и он опускает свои; она вздохнет — и он вздыхает: Душа Софи стала, кажется, его душой. И какие перемены в несколько моментов! Теперь уже не Софа трепещет — теперь очередь Эмиля. Куда девалась свобода, наивность, откровенность! Сконфуженный, смущенный, боязливый, он не смеет уже поднять глаза из опасения увидеть, как на него смотрят. Мучимый сознанием, что его видят насквозь, он хотел бы сделаться для всех невидимым, чтобы насытиться созерцанием и не быть самому под наблюдением. Софи, напротив, освобождается от замешательства перед Эмилем; она видит свое торжество, она наслаждается им:
Nol mostra qia, ben che in suo cor ne rida 35.
Она не изменяет обращения; но, несмотря на этот скромный вид и эти опущенные взоры, ее нежное сердце трепещет от радости и говорит ей, что Телемак нашелся.
Если я углублюсь здесь в историю их невинной любви, быть может слишком наивную и простую, читатель станет смотреть на эти мелочи как на пустую игру — и будет в этом не прав. Недостаточно обращают внимания на влияние, которое должно иметь первое сближение мужчины с женщиной на всю последующую их жизнь; не видят, что первое впечатление — столь живое, как впечатление любви или другой заменяющей ее склонности,— влечет за собой продолжительные последствия, сцепления которых мы не замечаем при чередовании лет жизни, но которые не перестают действовать до самой смерти. В трактатах о воспитании нам предлагают длинные разглагольствования, бесплодные и педантичные, о химерических обязанностях детей и ни слова не говорят нам о самой важной и труднейшей части всего воспитания, именно о кризисе, который служит переходом от детства к возмужалости. Если мои очерки будут в некотором отношении полезны, то особенно потому, что я счел возможным подольше остановиться на этой существенной части, опущенной всеми прочими, и не отказался от своего предприятия из-за ложной щепетильности или пугая трудностями языка. Если, что следовало бы делать, я лишь говорил, зато и говорил я то, что должен был говорить; мне мало дела до того, что у меня вышел роман. История человеческой природы — это довольно прекрасный роман. Виноват ли я, если он встречается только в этой книге? Разве такою должна быть история рода человеческого? Вы, искажающие этот род,— вы и делаете из моей книги роман.
Другое соображение, служащее подкреплением первому, заключается в том, что ведь здесь дело идет не о таком молодом человеке, который с самого детства отдан в жертву страху, алчности, зависти, гордости и всем страстям, служащим в качестве орудия при обычных способах воспитания; что здесь речь идет о молодом человеке, испытывающем в данном случае не только первую любовь, но и вообще первую страсть; что от этой страсти, единственной, быть может, которую он будет живо вспоминать всю жизнь, зависит окончательная форма, в которую должен вылиться его характер. Его образ мыслей, чувствования, вкусы, прочно установившись под влиянием продолжительной страсти, приобретут устойчивость, которая не позволит уже им меняться.
Понятно, что после подобного вечера ночь у нас с Эмилем не вся проходит во сне. Как! неужели одно сходство имен могло проявить такую силу над благоразумным человеком? Разве в мире всего одна Софи? Неужели у всех у них и одинаковая душа, как одинаково имя? Значит, все, каких он увидит, ему и предназначены! Не безумно ли пристраститься так к незнакомке, с которой он ни разу даже не говорил? Подождите, молодой человек, рассматривайте, наблюдайте. Вы даже еще не знаете, у кого вы; а послушаешь вас — подумаешь, что вы уже в своем доме.
Но теперь не время для нравоучении, да их никто бы не стал и слушать. Они только еще более заинтересовывают молодого человека Софи, возбуждая в нем желание оправдать свое увлечение. Это совпадение имен, эта встреча, которую он считает случайной, самая осторожность моя только увеличивают его возбуждение: Софи уже настолько казалась ему достойной любви, что он вполне уже рассчитывал и меня заставить полюбить ее.
Я догадывался, что на следующее утро Эмиль, как ни плохо его дорожное платье, постарается тщательнее приодеться. Так и выходит; по меня потешает поспешность, с какою он облекается в хозяйское белье. Я проникаю в его мысль; я с удовольствием читаю в ней, что ему хочется, подготовив неизбежность возвращения обмена вещей, установить нечто вроде корреспонденции, которая давала бы ему право пересылать сюда вещи и заезжать самому.
Я ожидал, что с своей стороны и Софи несколько принарядится, но я обманулся. Это вульгарное кокетство пригодно ради тех, кому хотят только понравиться. Кокетство истинной любви утонченнее; у пего много иных претензий. Софи оделась еще проще, чем накануне, и даже небрежнее, хотя все с тою же педантичной опрятностью. Я лишь потому не вижу кокетства в этой небрежности, что вижу в пей искусственные расчеты: Софи хорошо знает, что более изысканный наряд — то же объяснение в любви; но она не знает, что более небрежный наряд — объяснение в другом роде; она показывает, что тут не довольствуются тем, чтобы нравиться своим нарядом, но желают понравиться и своей особой. Ах! какое дело возлюбленному до того, в чем она одета? ему лишь бы видеть, что она занята им. Уже уверенная в своей власти, Софи не ограничивается желанием поразить своими прелестями взоры Эмиля — она хочет, чтобы их искало и сердце его; ей уже недостаточно того, что он видит их,— ей хочется, чтобы он предполагал их. Ведь он уже столько видел, что должен догадаться и об остальном.