Так, в безмолвии, не смея нарушить его неосторожным словом, мог бы я остаться до утра и почел бы себя у дверей эдема, но вдруг Рената подняла голову, коснулась рукою моих волос и промолвила нежно, как бы продолжая разговор:
— Милый Рупрехт, но ты не должен убивать его!
Я вздрогнул, вырванный из очарования, и спросил:
— Я не должен убивать графа Генриха?
Рената подтвердила свои слова:
— Да, да. Его нельзя убить. Он — светлый, он — прекрасный, я его люблю! Я перед ним виновата — не он предо мною. Я была как лезвие, перерезавшее все его надежды. Надо перед ним преклоняться, целовать его, ублажать его. Слышишь, Рупрехт? Если ты коснешься одного его волоса — у него золотые волосы, — если ты уронишь одну каплю его крови, — ты больше не услышишь обо мне никогда, ничего!
Я встал с колен, скрестил руки на груди и спросил:
— Зачем же ты, Рената, не сообразила всего этого раньше? Зачем же ты заставила меня играть смешную роль в комедии с поединком? Можно ли быть легкомысленной в вопросах о жизни и смерти?
У меня дыхание прерывалось от волнения, а Рената возразила мне резко:
— Если ты вздумаешь бранить меня, я не стану слушать! Но я запрещаю тебе, слышишь ты, запрещаю касаться моего Генриха! Он — мой, и я для него хочу только счастия. Я не отдаю его тебе, я не отдам его никому в мире!..
Делая последнюю попытку, я спросил:
— Так ты забыла, как он оскорблял тебя?
Рената воскликнула:
— Как было хорошо! Как было прекрасно! Он проклинал меня! Он хотел ударить меня! Пусть бы он топтал меня! Он — милый! милый! Я люблю его!
Тогда я сказал тяжелым голосом:
— Я исполню все так, как ты хочешь, Рената. Но больше говорить нам не о чем. Прощай!
Я ушел в свою комнату, бросился на постель, и мне казалось, что я загнан, как зверь, которого травят, в круг из колючей изгороди, прорвать которую у меня нет сил, и упал на землю, в ожидании, пока охотники покончат со мною. Мне хотелось или не быть, или проснуться от жизни, и я в первый раз начинал понимать, что такое искушение — поднять на себя руки. Думая о своей судьбе, я решал, что не буду более говорить с Ренатою ни о чем, а завтра выйду на поединок, опущу шпагу и буду счастлив, ощущая чуждую сталь в своей груди. И, воображая свое тело простертым, все в крови, на оснеженной траве, испытывал я умиление перед собою и нежную к себе жалость, как дитя, которому читают о муках святых.
Утром, однако, при трезвых лучах солнца, несколько успокоенный, я еще раз обдумал свое положение и захотел все-таки переговорить с Ренатою основательно и беспощадно, ибо решения ее всегда были зыбки, как образы облака, и легко могли перемениться за ночь; но оказалось, что Рената, встав раньше меня, уже ушла из дому. Тогда пошел я к Матвею, чтобы предложить ему, при переговорах, выбрать условия менее тягостные, так как, по какому-то врожденному чувству, продолжая заботиться о своей жизни, которая в то время казалась мне ни на что не нужной; но и Матвея не пришлось мне увидеть. Тогда, как-то обезволенный, вернулся я домой и предоставил все трем пряхам, как человек, все равно приговоренный к смерти, которому открывался только выбор между топором и виселицей.
После полудня пришел Матвей, и странно было появление здорового, добродушного толстяка в наших комнатах уныния и отчаянья, странен был его раскатистый и беспечный смех среди стен, привыкших отражать звуки рыданий и вздохов. Приветствовал меня Матвей такими словами:
— Ага, брат, напрасно прикидывался ты вчера причастницей! Я ведь узнал, что ты не один здесь. Только не бойся, я для друзей — рыба, молчу, потому что никто не без греха. Нехорошо только от приятелей таиться! Я отбивать красоток не стану — не таковский.
Когда же я прервал речь Матвея и попросил дать отчет о переговорах, он сказал:
— Все проехало, как корабль по маслу. Уж я друга не выдам, волк его не съест! Пришел от твоего графа щеголь, приседает, как девка, волосы завиты. Ну, да я отщелкал его! Другой раз не будет похваляться своим рыцарством перед добрым бюргером! А встреча ваша сегодня же, в три часа, — что откладывать? — в лесу, близ Линденталя [159]. Там никто вам не помешает, переломай все кости молодчику!
Этот свой приговор выслушал я, не выказав никаких признаков волнения или недовольства; с большой деловитостью условился с Матвеем о разных подробностях встречи и попросил его зайти за мною, когда будет время. Проводив Матвея, я приказал Луизе подать мне обед, так как не хотел, чтобы на исход дела повлияла слабость тела, и потом, достав свою длинную шпагу, стал упражнять руку, стараясь вернуть ей нужную гибкость. За этим занятиям и застала меня Рената, появившаяся в дверях, вся закутанная в плащ, словно некое привидение, и вперившая в меня вопрошающий и укоризненный взгляд.
— Рупрехт, — сказала она, — ты вчера мне поклялся!
Я ответил:
— Я исполню мою клятву, Рената. Но что, если теперь граф Генрих убьет меня?
Откинув голову назад, Рената произнесла твердо:
— Так что же?
Я поклонился церемонно, как кланяются два противника перед началом поединка, вложил свою шпагу в ножны и опять, как вчера, вышел из комнаты: ибо отречься от Ренаты у меня не было воли, а подпасть под ее влияние я не хотел.
Оставшееся время провел я в том, что написал письмо матери, которой не давал известий о себе во все семь лет, со дня, как тайно покинул родительский кров, и свое духовное завещание, обращенное к Ренате, в котором я поручал ей, взяв из остающихся у меня денег сумму, какую она найдет нужным, все остальное переслать в Лозгейм, моей семье. Удивительным образом, мои родные, отец, и мать, и братья, и сестры, о которых я почти не помышлял, вдруг представились мне необыкновенно близкими, я отчетливо вспомнил их лица, их голоса, и неудержно захотелось мне их обнять, сказать им, что я не забыл их. Должно быть, угроза смерти размягчает душу, как сильный жар металлы, хотя и поспешу я добавить, что письмо к матери осталось непосланным.
В половине третьего часа пришел за мною Матвей, все не унывающий, и стал дружески меня торопить, хотя мои сборы и сводились к тому, чтобы надеть теплый плащ да привесить на пояс шпагу. Перед самым уходом предупредил я Матвея, что есть у меня еще маленькое дело, и он лукаво подмигнул мне, указывая на комнату Ренаты, к которой действительно не мог я не войти еще раз. В третий раз я сделал попытку обратить ее внимание на себя, вырвать у нее, почти насильно, хотя бы одно сердечное слово, обращенное ко мне, и, застав ее у аналоя, как будто молящейся, я ей сказал:
— Рената, я ухожу, пришел с тобою проститься. Может быть, мы не увидимся больше в этой жизни…
Рената обратила ко мне свое бледное лицо, а я приник к нему взором, чтобы выискать в его чертах малейшую надежду, затаенную в какой-нибудь складке губ или в какой-нибудь морщинке у глаза, — но выражение этого лица было как объявление казни для меня, и слова, которые услышал я вторично, были неумолимы и беспощадны, как камень, который падает без воли:
— Рупрехт, помни, ты мне дал клятву!
Впрочем, эта жестокость Ренаты скорее прибавила мне сил, чем потрясла меня, что, наверное, сделала бы ее ласка, ибо почувствовал я, что мне нечего терять дорогого, а следовательно, и нечего страшиться. К Матвею вернулся я с лицом почти веселым, и когда, вышедши, сели мы на лошадей, им припасенных (ибо ехать было сравнительно далеко), я даже немало смеялся над забавной фигурой, какую представлял конный профессор. Всю дорогу Матвей потешал меня шутками и остротами, которыми хотел он поддержать во мне бодрость, и я сознательно заставлял себя принимать их как можно ближе к сердцу, чтобы не думать о том, о чем думать было страшно. Со стороны можно нас было принять за двух купцов, сделавших выгодное дельце в городе, выпивших хорошо и везущих подарки своим женам в родное селение.
Совершив довольно длинный путь по трудной, мерзлой дороге, различили мы наконец в неясной дали рано убывающего зимнего дня — отлогий косогор и двух всадников, чернеющих у опушки леса.
159
Линденталь — ныне предместье Кельна, с лесом, называемым «городским» (Stadtwald).