— Да, охотно признаю это, — сказал высокий. — Мой кузен, приехавший сюда, как-то столкнулся с толпой и лишился уха, еще ему сломали руку.
— Это, должно быть, произошло во время мятежей профсоюза бондарей, — заметил ньюйоркец.
— Нет, виной был не профсоюз бондарей, — объяснил высокий, — тоже союз, только брачный, состоялась свадьба.
— Кажется, вы одобряете закон Линча, — строго сказал ньюйоркец.
— Нет, сэр, не одобряю. И какой интеллигентный человек на такое способен? Однако, сэр, согласитесь, что в некоторых случаях люди начинают бунтовать из-за своих справедливых требований, призывать к правой мести за те преступления, наказывать за которые наш закон не спешит. Я — поборник законности и порядка, но я скажу вам, что менее полугода назад я сам принимал участие в линчевании одного из тех, кто создает глубокую пропасть между вашей частью страны и моей.
— Да, такое положение достойно сожаления, — сказал ньюйоркец, — но оно существует на Юге…
— Я из Индианы, с севера, сэр, — сказал высокий, отправляя в рот очередную порцию жевательного табака, — и я думаю, что вы не станете меня за это осуждать, когда я скажу вам, что этот цветной, которого я имел в виду, украл девять долларов шестьдесят центов у моего брата, сэр.
Ценитель и пьеска {26}
(Перевод Н. Галь)
Гуляя по Бродвею в июле месяце, натолкнуться на сюжет для рассказа можно, как правило, только если день выдался прохладный. А вот мне на днях в самую жару и духоту сюжет подвернулся, да такой, что он, кажется, решает одну из серьезных задач искусства.
Во всем городе не осталось ни души — только мы с Холлисом да еще миллиона два-три солнцепоклонников, прикованных к канцелярским столам и конторкам. Избранные давно бежали на взморье, к озерам или в горы и уже успели поиздержаться. Каждый вечер мы с Холлисом рыскали по обезлюдевшему городу, надеясь обрести прохладу в пустых кафе и закусочных или где-нибудь в саду на крыше. Мы изучили с точностью до десятой доли оборота скорость вращения всех электрических вентиляторов в Нью-Йорке и всякий раз переходили к самому быстрому. Невеста Холлиса, мисс Лорис Шерман, уже месяц как уехала с друзьями в Адирондакские горы, на озеро Нижний Саранак. Через неделю Холлис должен был к ним присоединиться. А пока он не унывал, весело поругивал Нью-Йорк и охотно проводил время со мной, потому что я не злился, когда после обеда за черным кофе он всякий раз показывал мне невестину карточку.
В отместку я читал ему свою одноактную пьесу.
То был невыносимый вечер, над задыхающимся от жары городом дрожало знойное марево; каждый камень и кирпич, каждый дюйм раскаленного за день железа яростно швырял в небеса избыток жара. Но с хитростью, свойственной двуногим, мы отыскали оазис, куда не позволено было ступить копытам Аполлоновых коней. Под ножками наших стульев расстилался прохладный океан полированного дубового паркета; белые полотняные скатерти на полусотне пустынных столиков хлопали крыльями, словно чайки, под дуновением искусственного ветерка; в миле от нас маячил официант, дожидаясь условного знака, — мы вполне могли бы тут без помехи горланить песни или сразиться на дуэли.
За кофе появилась фотография мисс Лорис, и я в который раз воздал хвалу изящной, стройной шейке, тяжелому узлу необыкновенно густых волос и глазам, которые следят за тобой, словно с писанного маслом портрета.
— Другой такой девушки свет не видал! — восторженно сказал Холлис. — Надежна, как скала, и верна, как часы. Еще неделя — и я помчусь к своему счастью. Старина Том Толливер, мой лучший приятель по колледжу, уже две недели там. Он пишет, что Лорис только обо мне и говорит. Знаешь, не одному только Рипу Ван Винклю в жизни повезло!
— Да-да, — поспешно согласился я и вытащил мою отпечатанную на машинке пьесу. — Спору нет, она очаровательная девушка. А это моя пьеска, ты обещал послушать.
— Ее уже где-нибудь ставили? — спросил Холлис.
— Не совсем, — ответил я. — На днях я прочел половину одному человеку, у него брат знаком с одним режиссером; но он не мог дослушать до конца, потому что спешил на поезд.
— Ладно, читай, — сказал Холлис (он и правда славный малый) и откинулся на спинку стула. — Я не рабочий сцены, но я тебе выскажу свое мнение как завсегдатай первого яруса. Я ведь заядлый театрал, если вещь нестоящая, в два счета разберусь, не хуже галерки. Махни-ка еще разок официанту и валяй читай полным ходом. Я твой первый ценитель.
Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух непредвиденную драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена — бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:
«О Боже, Ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»
— Чушь! — грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.
— Простите, как вы сказали? — переспросил я с изысканнейшей учтивостью.
— Да брось, не валяй дурака, — продолжал Холлис. — В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.
— Согласен, — сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), — в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.
— Подумаешь, трагедия, — непочтительно фыркнул мой друг. — Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уж никак не подходит!
— А я другого мнения, — сказал я. — Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.
— Вот тут-то ваш брат и ошибается, — сказал Холлис. — Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела, [30]твой капитан, скорей всего, пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.
— Немного погодя и это может быть, — сказал я. — Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в Священном Писании.
— Ну, понятно, — снисходительно заметил Холлис, — на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О, мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чаю покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол — то есть в угол сцены, — ему в самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».