Сан-Франциско радостно встретил «поэта с подсолнухом», а на вокзале собралась толпа, чтобы поглазеть на светского «льва». Оскар расположился в пышных апартаментах Палас Отеля и, превозносимый прессой, скоро забыл о Чикаго и недоброжелательных вашингтонских журналистах. Он был покорен многоцветьем окрестных пейзажей, от зелени залива до позолоты Алькатраза и Золотых Ворот, едва различимых в утренней дымке. Элегантные манеры, вдохновенный вид, умный взгляд и очевидная культура заставляли окружающих забыть об экстравагантности его нарядов. «Во время разговора мистер Уайльд обычно сохраняет вежливое и внимательное отношение, но едва беседа затрагивает близкую ему тему, лицо его проясняется, а взгляд серо-зеленых глаз устремляется на пробудившего его интерес собеседника, не скрывая поощрительной и одобрительной улыбки» [193].
Отвечая на вопрос одного из собеседников, Уайльд дал такое определение искусству: «Своим возникновением школа прерафаэлитов, к которой я принадлежу, больше, чем кому-либо другому, обязана Китсу. Он был предтечей этого течения, подобно тому, как Фидий стоял у истоков древнегреческого искусства, а Данте стал вдохновителем силы, страсти и красочности итальянской живописи. Позднее Берн-Джонс в живописи, Моррис, Россетти и Суинберн в поэзии превратились в плод, завязью которого был Китс» [194]. На его лекции собиралась самая эстетская публика: изобилие красоты, празднество красок. Цветы, великолепные ковры, сверкающие люстры, бархатные кресла, все приводило в восторг Уайльда: «Четыре тысячи человек пришли встречать меня на вокзал, была подана открытая коляска, запряженная четвериком. Железнодорожная компания предоставила в мое распоряжение специальный состав для поездки вдоль всего побережья до Лос-Анджелеса, этакого американского Неаполя, со мной обходятся по-королевски, к полному моему удовольствию. А женщины здесь восхитительны» [195].
26 марта Уайльд прибыл на поезде в Сакраменто, где ему преподнесли охапку самых красивых местных цветов; город не скупился на похвалы «этому чудесному и замечательному оратору», который стал заметно скромнее одеваться, хотя неизменной осталась широкая белая панама, которая по-прежнему привлекала всеобщее внимание. Пресса публикует комментарии к его художественным теориям и помещает на первых страницах такой афоризм: «Всякое художество должно начинаться с художественного промысла». Здешние газеты нашли чрезмерными недоброжелательную критику в прессе и маскарад, который устроил в Юте Джон Хоусон, актер из труппы, исполняющей «Терпение»: Хоусон высунулся из окна своего вагона в театральном костюме, вызвав шумные приветствия толпы, принявшей его за Уайльда. Уайльд задержался на две недели в этом если не артистическом, то богемном городе, в котором смешались все расы и народности и где его выступление прошло с большим успехом, хотя на страницах «Пака» и на театральных подмостках продолжали появляться карикатуры на него и его манеру одеваться. В Сакраменто его застало известие, потрясшее всю Америку: гибель Джесси Джеймса, убитого 3 апреля 1882 года двумя членами его банды. Казалось, страна готова была объявить траур по случаю смерти того, кого, несмотря на его многочисленные преступления, считала своим «любимым бандитом».
Затем Оскар приехал к мормонам в Солт-Лейк-Сити, где с прискорбием констатировал уродство здешних церквей и их убранства, а также лицемерие культа мормонов. Об этом он заявил позднее одному из журналистов: «Храм напоминает по внешнему виду крышку от супницы, а внутреннее убранство достойно тюремной камеры. Это самое уродливое сооружение, которое мне когда-либо доводилось видеть. Оказавшись внутри, я обнаружил, что там все ненастоящее, и даже колонны нарисованы. А ведь в доме Господнем не пристало лгать!» Он считал, что полигамия мормонов посягает на романтизм, ибо он как раз «заключается в том, что человек может любить многих, но берет в супруги только одного». Уайльд нанес визит Джону Тейлору, президенту мормонов, которого американское правительство преследовало за полигамию — у него было семь жен и тридцать четыре ребенка.
12 апреля в Денвере его встретили шахтеры Ледвилла, заинтригованные словом, которое впервые услышали — эстетизм. В гостиницу к Оскару явился сам губернатор Колорадо и пригласил его осмотреть шахты. Уайльд как раз сидел за столом: «Это будет прелестно! — ответил он. — Изо всех мест, которые я хотел бы посетить, именно шахта манит меня более всего» [196]. Финансовый магнат Табор, о котором говорили, что он зарабатывает по десять миллионов долларов в год, отдал распоряжение выделить эстету апартаменты в принадлежавшей ему гостинице «Виндзор». Стены в прихожей были оклеены розовыми обоями с цветками лилий. Одна из фресок в спальне изображала Гений Ренессанса; стены были затянуты тканью бутылочного цвета, усеянной маковыми цветами, ванная комната украшена статуями Купидона и Венеры. Однако, освежившись бокалом шампанского, Уайльд поспешил выйти на сцену в заполненном до отказа, но, к огромному огорчению оратора, пребывавшем в полудреме зале. Вернувшись вечером в отель, Оскар Уайльд вынужден был констатировать: «Это просто неслыханно! Проехать в душном вагоне шестьсот миль кряду, чтобы выступать перед спящей публикой!» [197]
И все-таки пресса нередко принимала его за шарлатана; вот как об этом писала «Нью-Йорк дейли трибьюн»: «Очень умные, но не слишком образованные представители прессы сделали все возможное, чтобы выставить его в роли шута, однако без особого успеха. Он сам являет собой ответ на их дерзости. Он прекрасно знает свой предмет и великолепно его излагает. Кое-кто может счесть его взгляды абсурдными, поскольку все, что выходит за рамки вульгарной обыденности, кажется им абсурдным, но его нельзя винить в помутнении серого вещества в мозгах у этих людей, также как и невозможно принуждать безропотно сносить проявление людского невежества» [198].
Несмотря на это, в Ледвилле Уайльд выступал перед полным залом неотесанных, но внимательных и готовых в любой момент взорваться шахтеров; вот как он сам писал об этом: «Я говорил им о ранних флорентийцах, а они спали так невинно, как если бы ни одно преступление еще не осквернило ущелий их гористого края. Я описывал им картины Боттичелли, и звук этого имени, которое они приняли за название нового напитка, пробудил их ото сна, а когда я со своим мальчишеским красноречием поведал им о „тайне Боттичелли“, эти крепкие мужчины разрыдались, как дети. Их сочувствие тронуло меня, и я, перейдя к современному искусству, совсем было уговорил их с благоговением относиться к прекрасному, но имел неосторожность описать один из „Ноктюрнов в синем и золотом“ Джимми Уистлера. Тут они дружно повскакали на ноги и с дивным простодушием заявили, что такого быть не должно. Те, кто помоложе, выхватили револьверы и поспешно вышли посмотреть, „не шатается ли Джимми по салунам“. Окажись он там, его, боюсь, пристрелили бы, до того они распалились» [199]. Уайльд все же спустился в шахту при свете факелов и даже поучаствовал там в банкете в свою честь. Эстет оказался своим: шахтеры обнаружили, что он может выпить с ними на равных, что одевается он так же, как они, и не боится спускаться на глубину. Сам Уайльд, вне всякого сомнения, находился под впечатлением от общения с этими необразованными, но искренними людьми. Газеты иронизировали: «Уайльд приехал дать им урок по искусству костюма, а вышло так, что шахтеры сами преподали ему урок». Эстетское движение в Лондоне неожиданно показалось ему очень далеким и окрасилось для него в тона гуманитарного социализма, который принял более конкретные очертания в «Душе человека при социализме».