Вот тогда Теодор начал петь, широко и глубоко, так, что чуть было не рухнули стены, и все замолчали, и слава богу, потому что иначе, иначе…

Он пел «Время вишен». Конечно, я не осознавал всю меру тишины, что установилась в зале во время заключительных циничных слов Oberoffizier, но все заткнулись, и в тот момент, когда я отодвинул свой стул, Теодор оказался уже за моей спиной и нерешительно запел на ломаном французском: «Когда для нас настанет время вишен…»

Бесконечно повторяя свою песенку, он обнимал меня, хватал за руку, тащил куда-то, направлял к двери, я вырывался, пытался боднуть его, а он тянул меня назад между столов… Нас можно было принять за неловких танцоров, двух неумелых мальчишек на первом балу… А Теодор не прекращал петь, в полный голос, словно исполнял военную песню, полную любви и боли, «Я не проживу без страдания ни дня…». Он был великолепен. И более взволнован, чем я. Он воплощал собой всю Германию, что должна была смыть свой стыд, но опять ударила в грязь лицом!.. У него не было возможности одному за всех каждый день приближать расплату за жестокость… Кроме этой бунтарской французской песни… А тот другой, хозяин этих мест, король этой пивной, сжимал пальцами свою кружку и насмехался над нами, раздраженный моим неуместным поведением.

На улице, прежде чем снова сесть в машину, как только закончилась песня, «Я сохраню в сердце открытую рану…», Теодор от всей души выругался, отряхнувшись от шелухи нацистского проклятия, дважды поцеловал меня, а потом, покачивая головой и продолжая шепотом ругаться, вздохнул и затолкал меня в машину. За руль. Не только потому, что был слишком пьян и слишком взволнован, чтобы вести машину, но также из желания показать свое гостеприимство, бросить вызов старым серо-зеленым драконам, которых я разбудил. Это было смело: за окнами пивной с нас не сводили глаз. Губы шевелились, и все ухмылялись, сплетничали. И описывали, что происходит снаружи, важному аристократу, единственному, кто остался сидеть, не соизволившему проводить побежденных.

В машине, из-за в стельку пьяного Теодора, притулившегося ко мне и забывшегося в своем опьянении, меня осенила одна мысль: а что, если этот старший офицер был все-таки человеком, даже такой, как он, с его послевоенными сделками с совестью?.. Что, если все мы, подобно ему, могли бы приблизиться к этой степени жестокости, просто отведя взгляд?.. Потому что, видишь, мне чуть-чуть не хватило героизма, я не стал мстителем, беспощадным поборником справедливости. У меня было полное непонимание истории. И вот только что я восполнил этот пробел, как будто история прикоснулась ко мне неуместным движением, словно исправляя ошибку в моем сознании. Конечно, я возмутился. И конечно, Теодор заставил меня сохранить достоинство. Но я ничего не сделал, возможно даже, сказал что-то непоправимое, извинился за тебя, просто проглотил унижение. Из-за привычки быть вежливым — даже с убийцами… Не помню уже. Помню только песню Теодора. И отныне я буду нести в себе эту неуверенность как отпечаток позора, как символ презрения… Скажи мне, папа: я был подлецом, когда встал и просто попятился от стола?.. Собирался ли я врезать ему?.. Даже в дорогой одежде, переполненный надменностью через край, это все-таки был старик, он мог бы умереть от порыва сквозняка… Нет, неправда, я ищу себе оправдание. Потому что он орал как животное, и, несмотря на возраст, у него живые глаза и твердая рука, и он бы подписал еще кучу приказов о высылке, о расстрелах, сколько угодно!.. Ты бы что сделал, папа?.. Ты бы убил его, ты бы плюнул ему в лицо, ты бы побежал по деревне, возвещая о его позоре, чтобы лишить убийцу уважения окружающих?.. А?.. Как будто все эти люди, оттуда, не знали о его прошлом… Как раз наоборот: то, что он имел такой чин в Waffen SS и у него была власть карать и миловать, то, что ему грозил Нюрнбергский процесс после окончания войны, — все это превратило его в местного героя. Здесь он был неприкасаемым, божком, который проживет свои последние дни без неудобств… Нет, думаю, ты надел бы свой красный нос, схватил бы сосиску, их Bratwurst, и, оп-ля, она превращается в сигару, ты взял бы бутылку пива и играл бы на ней, как на трубе, ты обернулся бы, чтобы подозвать официанта, и перекувырнулся бы назад, трах-тарарах и, оп-ля, снова на ногах, как пружина, ты целовал бы руки официантке, ощупывал бы ее корсет прекрасной баварки, ты приделал бы себе косы из белых соленых крендельков, ты стал бы притворно ханжески добродетельной служанкой или разбрасывал бы во все стороны монеты, как мертвецки пьяный богач у стойки, воплощение былой роскоши, ты бы изобразил его, этого сверхчеловека… Ты бы отрекся от законного гнева, позабыв о своей мести, отверг бы его преступления, ты победил бы абсолютное зло, пожертвовав собой, и уничтожил бы его болезненной насмешкой?.. Да, папа?.. Что ты сделал бы, чтобы ему стало стыдно?.. Скажи мне, черт побери, папа, что бы ты сделал?.. Изобразил бы рыжего клоуна, как обычно, грустного и приветливого, здравствуйте, мои убивцы!.. Потому что я, понимаешь, мне нужно знать, не был ли я последним дерьмом, тряпкой, достоин ли я еще называться мужчиной!.. Потому что я, папа, я не знаю, у меня в голове только законы и указы, я не владею оружием юмора и смеха, мной движет одно лишь желание пожаловаться в Европейский суд, — вечный инстинкт прилежного студента юридического факультета… Скажи мне, что я прав, что ты бы ему показал, памятуя о Бернде Викки, этом божественном клоуне, скажи мне, потому что если нет, то я должен туда вернуться, понимаешь, с ножом, с ружьем, я должен вырыть там яму, огромную, как та, в которую он приказал бросить тебя, и я должен швырнуть его в эту яму, и, вдоволь обжираясь, попивая пиво, как он любит, кокетничая с девушками и зарегистрировав мою месть в Бюро дозволенных преступлений, я должен дождаться, пока он там сдохнет!.. Никогда ты мне не сможешь сказать, папа!..

В любом случае, я легко отделался, потому что все кончено, потому что больше и речи нет о вендетте между нашими народами. Особенно в отношении давних преступлений.

За исключением того, что тем же вечером Инга… Меня распирало излить перед ней мою душевную боль… Я обошел всю улицу Friedhofsweg, предполагая уже заходить в каждый дом, чтобы найти ее, и именно в этот момент она приехала на своем «уньоне»… Словоохотливо, кудахтая как курица, я все ей рассказал, от А до Я, дергаясь и дрожа, о трансформаторе, па, о заложниках и о том, какое это жестокое испытание, для меня, твоего сына, — встретить через тридцать лет мучителя моего отца, нисколько не раскаивающегося, не осознающего своей виновности… Пока мы ехали в город, я остро ощутил, что вновь промахнулся, на сей раз еще хуже, чем тогда с танго в первый вечер, что я ее теряю, что это вопрос часов, дней. Если бы ты видел ее бешенство!.. В один миг она одеревенела, стала почти безобразной, бледная, с выпученными глазами, позабывшая, что нужно вести машину, — в результате мы чуть не вылетели в кювет! Она попросила меня описать ей твоего палача, па, его баварскую шляпу, красную окантовку баварской куртки… Ach ja, какой образцовый немец!.. Она обливала презрением мою нехватку смелости, мою трусость, уничтожила меня словами о том, как низко я пал в ее глазах, вручив свою и твою свободу преступнику, преступнику!.. Она была непреклонна и холодна. Как будто я своей любезностью отменил ненависть к нацистам, о которой она мне кричала, обвиняя меня в том, что я мешаю искуплению Германии, недостоин наследства справедливости и что я отрекся от тебя, папа… Как, как она могла быть немкой после этого?.. Если не была ко всему этому причастна!.. Я, в любом случае, был причастен к забвению!.. Она мешала французский и немецкий, так что я понимал не все, но ее жесты красноречиво говорили, чтобы я заткнулся, чтобы соблюдал дистанцию; ни поцелуя, ни моей руки на ее плече, Ruhe, bleib still — спокойно, на место, как собаке, слишком виляющей хвостом, вот это да, унижение и презрение, которые трудно было не заметить… Попробуйте залатать такие прорехи между любовниками, чьи отношения находятся еще в самом зародыше!.. Ей легко: ее отец — благодетель Адриана, у нее были основания им гордиться… Пойми меня правильно: я тоже горжусь тобой, па!.. Ты увидишь!.. Но тогда я уже ничего не понимал, она сковывала меня, как лед, и воспламеняла, как огонь, не знаю, не могу объяснить точнее!.. Она пела «Лили Марлен», в быстром темпе, словно заклинала судьбу, повышая голос, как только я пытался заговорить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: