Только в тот момент я понял, папа, всю иронию и жестокость нашей встречи с Ингой, всю ее ложь, чтобы отдалить меня, когда она прочувствовала мой стыд, мою опустошенность и увидела связь между тобой и ее отцом, чьи преступления разом взорвали забвение памяти, на которое она давно согласилась, ранив сердце чувством вины… В мгновение ока я перевел этого раскаявшегося, благочестивого отца в разряд отступников, полусвятой, творец соборов превратился для меня в палача, в служителя ада!.. Да, она хотела, чтобы я отдалился от нее, разыграла передо мной пугающий номер с РАФ, слепила себе наспех террористское прошлое, желая оттолкнуть меня, потому что теперь ей было стыдно, но позволила себе провести со мной пару часов, прежде чем покарать себя, покаяться и нанести оскорбление своему отцу, выйдя замуж без любви за чернокожего американца, который увезет ее в изгнание… Еще я понял, что Теодор и Сэмми хотели сказать мне совсем недавно и не сумели… Я должен был рассмотреть старого дракона вблизи. Сонненшайн раскрыл объятия, сделал шаг навстречу, еще чуть-чуть, и он бы разрыдался мне в жилетку… Нет, нет… я спустился на ступеньку, чтобы сохранить дистанцию… Он стоял передо мной, пошатываясь, глотая слезы, и вся жестокость войны, с ее страданиями, мертвыми детьми, выжженными городами, разлученными возлюбленными, бесчеловечным уничтожением красоты жизни, — все это вселенское зло лавиной нахлынуло на него как окончательный приговор… Он получил то, что заслужил, и теперь был вынужден искупать содеянное ценой своей собственной крови.
Подумать только, ты, плоть и кровь этого человека, ушла, чтобы искупить его грехи, Инга!.. Помнить о тебе, а не о нем… Но мне невыносима мысль, которая отныне будет со мной всегда, что это из-за меня и из-за тебя, папа, не стало моей возлюбленной, что она подарила нам свою жизнь во искупление… Ты не поняла, Инга, ты не должна была ничего искупать, ты виновна не больше, чем я или кто-либо другой… Нацизм не передается на генном уровне, ты приняла наследство, чтобы взвалить его на себя, заставить работать свою память, и это было хорошо, я бы взял тебя в жены такой, немкой и дочерью эсэсовца, и как раз именно поэтому!
Я спустился на ступеньку вниз и спросил: если бы я захотел жениться на Инге, если бы я пришел за благословением к нему, к тому, кто чуть не забрал у меня моего отца, к тому, из-за кого меня вообще могло бы не быть, что бы он мне ответил?.. Я бы хотел, чтобы ты был там, па, и чтобы это твою руку он омывал своими слезами. Он утвердительно кивал головой, но ни слова не слетело с его уст. Возможно ли измерить раскаяние, оценить его искренность?.. Я сумел лишь еще добавить, что он убил свою дочь уже давно, в тот день, когда выслал первого еврея, казнил первого сопротивленца. А теперь у него так много денег, он так уважаем и всеми прощен, так безнаказан, так прогнил от этого рая на земле… Больше я не мог говорить, понимаешь, не мог, не хотел изливаться перед ним, не хотел рыдать вместе с ним… А в глубине дома, я слышал, плакала женщина. Я оставил свой букет герру Эрвину Сонненшайну. Инга слишком дорого заплатила за то, чтобы он был этого достоин. Уверен, что ты сделал бы то же самое, па…
И именно там в моей памяти всплыло стихотворение о разорванном круге, и я прочитал ему последнюю строфу:
Как только я повернулся спиной, Сонненшайн вдруг сказал: пистолет, которым угрожала Инга, во время войны принадлежал ему… Она собиралась отдать его мне, чтобы я передал его тебе, папа, как бы в ознаменование твоей победы.
Расплата, месть, если тебе были нужны эти дикие утешения для бравых тыловиков, то вот они, папа, ты мог бы смеяться ему в лицо, мог бы попросить фотографию Инги, бередя его раны, но я знаю, что нет, ты бы просто отвернулся от меня, услышав все это, чтобы я не увидел твоих слез. Потому что никто не может желать кому бы то ни было, даже самому худшему из людей, даже тому, кто приговорил тебя к смерти, такого возмездия — потери ребенка, любимой дочери, только начавшей жить. И в особенности клоун.
Не беспокойся, папа, ваши сады, твои и Гастона, и сады Бернда Викки, скоро вновь зацветут, вишневые сады, где кружат лепестки, дрожащие как веки у любимой, их запах помню я смиренно… Осень будет красивой… И эти срезанные цветы, о, эти только распустившиеся срезанные цветы!.. Скоро, из всего твоего наследства, я попрошу у Франсуазы лишь старый клоунский чемодан, грим и великолепные лохмотья шута… И твой красный нос тоже… Мое наследие перед последним причащением, то, с чем я проживу жизнь, а потом заберу с собой, все это у меня в нагрудном кармане. Билет в кино, запятнанный кровью, единственное свидетельство моих уз с Ингой…
Время остановилось на мгновенье, но взмах ресниц, и я вновь открываю глаза на кладбище, под мелким дождем, как раз в тот момент, когда кюре закончил свое благословение…
— …Сына… И Святого Духа… Аминь…
…и когда похоронные служащие заставили отойти Гастона и Николь, чтобы установить могильный камень, когда от ужасного рыдания Фрасуазы побежали мурашки у нескольких щеголей, когда ты ступил, па, на бесконечную дорогу, там, между звездами…
Прощай, па.
Вот так, в те дни, в день смерти Инги и в день похорон отца, я постарел на века, но не знаю, повзрослел ли. Папа больше не слышит меня, покоясь в могиле уже тридцать лет. О смерти Гастона и Николь мне никто не сообщил. Я даже не был на похоронах. Франсуаза, возможно, была. Она осталась старой девой и занимается немецким, как занимаются приготовлением варенья. Без необходимости, из чревоугодия. Нет, мужественно. Потому что, преподавая Гёте и Бёлля, она отдает свою часть наших долгов человечности.
Сегодня я знаю лишь ненамного больше, чем тогда. Знаю, что Германия радостно воссоединилась, что Берлинская стена распалась на разноцветные куски в пластмассовых шарах, которые переворачивают, чтобы счастливый снег посыпался на руины прошлого, что «трабанты» гниют на обочинах дорог Восточной Европы, замененные быстрыми «БМВ» и «мерседесами», что бывшие генералы расформированной армии ГДР стали пожарниками, что господа из Федеративной Республики Германии по-братски пришли занять их места, что бывшие французские министры хотят освободить Папона, еще одного преступника, пережившего свою память, как будто есть возрастные границы виновности, что ностальгия по фашизму витает над Европой, как старый вальс, такой нежный, такой близкий нам, ни слов, ни музыки которого не знают представители других рас, не улавливающие даже его отголосков… И что дети федуинов, захваченных в Фюрстенфельдбруке, освобожденные через шесть недель после Мюнхенской трагедии, после израильских военных рейдов на палестинские лагеря в Ливане, эти последователи Абу Дауда, возможно еще недавно находившиеся под защитой Соединенных Штатов, прождав двадцать девять лет, посеяли апокалипсис в садах небоскребов Нью-Йорка… Вот то немногое, что может потревожить твой сон, па…
И даже если мой голос не доходит до тебя, папа, я говорю с тобой… Да, на процессе Папона я сыграл клоуна за тебя, спустя больше чем два десятилетия после твоей смерти, я попытался вызвать души несчастных, погибших в лагерях, высланных; конечно, я старался насмешкой вернуть миру немного достоинства, конечно, я нарушал священность правосудия, конечно, я балансировал на грани святотатства по отношению к украденным войной жизням, ибо это единственный способ бороться с величайшей ошибкой природы, каковой является абсолютное зло, но я также взывал к тени Инги, потому что в итоге, понимаешь, мы все платим, и очень дорого, победители и побежденные, платим за жестокость и бесчеловечность, за работу палачей, мы все начисляем им жалованье, а в конечном итоге только и можем, что попытаться влюбиться слегка. И, черт возьми, это больно, папа, больно…
5
Я слышу, как крутится колесо мельницы, /Я не знаю, чего хочу, / Я хочу умереть, / И тогда наконец смогу обрести покой. (Пер. автора.)