«Вы бы не согласились разделить со мной ужин? Скромный, не беспокойтесь…В любом случае, вы прекрасно понимали, что я веду вас к себе…»
Я утвердительно кивнул, конечно же я понял правила игры, и этого ему было достаточно, он еще раз бросил взгляд на дворец и повернул обратно. Что до меня, то теперь я пошел бы за ним на Аляску.
«…Однажды утром, в начале июля 1951 года, я приехал в Обитель с ворохом киношных журналов; первый день моих каникул. И обнаружил настоящий бедлам! Словно бы по келье пролетел ураган: обрывки ткани, какие-то лоскутки, выкройки платьев загромоздили кровать и стол. Ампаро строчила на своей ножной машинке, разрывая тишину грохотом картечи: с новостями, от которых кровоточило мое сердце, я опоздал. Люс уже знала: 18-го числа этого месяца Жерар Филип будет играть „Сида“ в папском дворце Авиньона, в главном дворе замка! На фестивале! Сидя на ограде садика, она что-то лепетала, ее руки порхали, в нетерпении, от счастья: Ампаро сошьет ей что-нибудь элегантное, Жерар узнает ее, совершенно точно… Она еще похудела, вертикальные лучи солнца высвечивали ввалившиеся щеки. Я сказал, не помню уже, что… может, что пойду заказать места, и оставил журналы рядом с Люс.
В тот день дул мистраль. Поднявшийся прошлой ночью, ледяной, он терзал волосы Люс, пока я вез ее кресло-каталку вдоль края сцены, мимо первого ряда. Я сидел чуть в стороне, на складном приставном стуле. Шелест плющей главного двора замка, сплетенный с разговорами рассаживающихся зрителей, создавал атмосферу огромного нетерпения. Ампаро отказалась пойти: Испания героических идальго, об этом не может быть и речи. До тех пор, пока Франко, caudillo de sangre, будет у власти!.. Но она помогла Люс вымыться, причесала ее, одела. Всплеск чувств, тревога спровоцировали у Люс серьезный приступ, параплегию, паралич обеих конечностей, и мне пришлось приподнять ее почти неподвижное тело, чтобы Ампаро смогла завершить туалет. Все это время Люс ворчала, что я держу ее голой в своих руках, что я присутствую при ее интимной гигиене, она говорила зло, ничем не пыталась помочь нам, жаловалась, что мы причиняем ей боль и что специально делаем все, чтобы она опоздала. Если она пропустит начало, то никогда больше не скажет нам ни слова! В конце концов Ампаро не выдержала, и это уже я подводил карандашом глаза Люс, красил ей ресницы, накладывал тональный крем на ее серые скулы, наносил тени на веки и помаду на губы. Неловко, широкими дрожащими мазками. И я же вдел ей в уши старинные серебряные серьги Ампаро, их единственное богатство. В результате она обрела смутное очарование актрис в тот миг, когда гаснут прожекторы.
Дали звонки к началу, слышен был только ветер, ласкающий стены, над сценой появился свет. Эльвира и Химена…
С самых первых стихов пьесы, со слов Химены, преображенной любовью: „Эльвира! Верно ль то, что сообщила мне ты?“, я увидел, как шевелятся губы Люс. Она проговаривала роль вместе с Франсуазой Спира, она была ее тенью, с первой минуты до самой последней реплики она была Хименой. И вот появился Сид, искалеченный Родриго: Жерара Филипа вынесли на сцену, устроили в нужном месте, он не мог ходить. На мгновение публика содрогнулась, а потом голос Жерара захлестнул главный двор, но не голос серьезного трагедийного актера, а голос молодого удачливого задиры, не согласного ни на какие сделки, припертого к стенке, вынужденного сломать под грузом долга собственную, едва начавшуюся жизнь, убив отца своей возлюбленной… Жерар Филип сыграл всю пьесу полусидя-полустоя, не способный сделать ни шагу, все остальные, Жан Вилар, Жанна Моро, Спира, крутились вокруг Жерара, возмещая его вынужденную неподвижность, и мы, увлеченные действием, не замечали ущербности постановки. Перед нами был юнец, становившийся мужчиной, с порывами, с бахвальством, с чудовищными разочарованиями, и физическое страдание Жерара тоже способствовало раскрытию образа Родриго. Думала ли снова Люс о собственном отце, во имя чести убившем жену и брата?.. Не знаю, но она вырвалась из своего одеревенелого тела, она была там, высоко, в лучах света… Как тогда, тем давним июньским вечером, в Обители. Возможно, теперь, июльским вечером 1951 года, боги вернулись в этот двор, и их перст указал на Жерара Филипа и Люс. В финале воцарилась звенящая тишина, а потом вдруг единое биение сердец выплеснулось в криках „браво“, в унисон сорвавшихся с уст, все стояли, рукоплескали до боли. Кроме Люс. Вбирая взглядом Жерара, которого поддерживали у края сцены, она растворялась в овации публики, она говорила с ним. Еще долго, после того как закрылся занавес, она оставалась в таком исступлении.
От выходящих зрителей мы узнали, что Жерар Филип накануне, во время последней репетиции, повредил колено, упав со сцены. Так сильно, что все были уверены: он не сможет участвовать в спектакле.
Теперь Люс хотела поблагодарить Жерара за то, что он сдержал слово, вернулся сыграть „Сида“ только для нее. И к тому же я с ним неплохо знаком, я тоже актер, значит, нас пропустят к нему, не так ли?.. Мы спустились в уборную Жерара. Что-то вроде подвала, который он делил с Жаном Виларом. Никто не осмелился воспрепятствовать нам. Я докатил кресло Люс до этой уборной. Грим Жерара был расчерчен слезами, любимец Франции дрожал от опустошения, сидя в кресле у зеркала мертвенно-бледный в резком свете ламп, освещавших подвал. Вся боль, которой он не давал выхода во время спектакля, вернулась к нему, отомстила, вцепилась в него до костей. Он увидел нас в зеркало, и, не строя из себя недотрогу или раздраженную звезду, с насмешливой улыбкой спросил: „Вы пришли утешить меня?“ А потом разразился своим неповторимым смехом, завораживающим дам, мы даже присоединились к нему, от смущения или просто так, потому что уж больно заразительным был его смех, а потом он обернулся, добавив: „Если бы я знал, что вы здесь, попросил бы, чтобы вам тоже похлопали…“ Кто-то украсил гримерный столик хиленьким жасмином, в горшке. Жерар примостил его между мертвыми руками Люс и поцеловал ее. И Люс, вы не можете представить, размалеванная, как шлюха, в сшитом Ампаро парадном платье на безжизненном теле, Люс только склонила голову, удовлетворенная, и она была самой красивой женщиной на свете. Не имело смысла говорить о нашей прошлой встрече, напоминать о старом обещании, Жерар только что ответил ей на все возможные вопросы. И, что бы ни произошло, даже прикованная к постели, с истрепанной до дыр жизнью, в тот момент я не сомневался, что она пронесет это счастье до конца, что отныне у нее будет больше жизненного багажа, чем времени, чтобы его потратить, чем я когда-либо смог бы ей подарить.
За все дни фестиваля 1951 года, за все то время, что она прожила, Люс больше никогда не ходила ни на какой другой спектакль. В августе я вернулся в Париж, продолжив заниматься своим ремеслом, и по-прежнему старался поддерживать связь Люс с Жераром с помощью моих маленьких новостей о спектаклях… Он начал сниматься в „Фанфане-Тюльпане“…
Следующие шесть лет были самыми ужасными и, возможно, самыми счастливыми. Поверьте мне, мсье, она подарила мне настоящую жизнь, несмотря ни на что… Я снова вижу ее, пересаживающую жасмин, в уголке крошечной галереи. Я выкопал ямку, поместил в землю растение, и, кажется, потом она уже больше почти не ходила. Естественно, я все делал плохо, и она ругалась на меня, брюзжала. Ей важно было самой утрамбовать землю, и усилия, потраченные на это, были ей дороже всего. Я поддерживал ее, а она чередовала слабенькие удары пяткой с болезненными стенаниями. Она уже почти ничего не весила. Кроме того, она едва видела, и ее слепота становилась необратимой. Все сыгранные Жераром пьесы я должен был читать вслух. Я исполнял все роли, как в нашем прежнем „Сиде“, Лоренцаччо и герцога, Рюи Блаза и Ричарда II, королев и принцесс. Разумеется, мы больше не ходили в кино, и я рассказывал ей кинофильмы: „Красное и черное“, „Приключения Тиля Уленшпигеля“…
В такие часы она любила меня, мсье. Я был Каллимахом, я читал: „И тогда она также мне скажет: мой любимый, но самим сердцем…“, а она шепотом повторяла: „Мой любимый“, голосом Лукреции. И это я был перед ней, я заставлял ее плакать, стенать и смеяться от любви и забывать о страдании на время действия… Двадцать раз я спрашивал ее, не хочет ли она, чтобы я напомнил Жерару Филипу о той июньской ночи 1940 года, не хочет ли продиктовать мне письмо… Категорический отказ: он сдержал свое обещание, вернулся, чтобы сыграть Сида, basta cosi, он должен заботиться о своей карьере, о своей жене… Она была убеждена, что ей досталась самая лучшая участь… Пока все не начало путаться в ее памяти, я вынужден был поклясться никогда не говорить о ней с Жераром… Потом болезнь больше не церемонилась с ней. О, взгляд Ампаро, ее манера качать головой, когда я приезжал из Парижа и, задыхаясь от гонки, вбегал в келью Люс! Люс сразу же требовала новостей о Жераре, и я, делая над собой усилие, открывал газету, чтобы успокоить ее. Злые колкости Люс сменились настоящими приступами слабоумия, а потом она впала в кому. Ее пришлось положить в больницу. Жизнь еле теплилась в ней, она не могла даже принимать пищу. И умерла от голода, мсье. Однажды днем, когда я стоял к ней спиной. Тридцатипятилетний ребенок. С того дня у меня остались платья Люс, которые я целую каждый вечер, ее открытки, всякие мелочи и жасмин… В конце 1959 года я срезал цветок и бросил его на гроб Жерара Филипа, я сделал это для Люс…»