Короче, пунцовый от стыда, я осознал свой усугубленный показной ученостью промах, а что до девушки, плененной в моих объятиях, то я не позволял ей поднять голову, опасаясь ее взгляда. А потом она начала корчиться от смеха, и мы оба взорвались хохотом как созревшие гранаты.

До сих пор вы бы сказали, что все это детские истории, закидоны студента, наслаждающегося свободой за границей, сексуальные игры отсталых подростков, рассказ для женских романов. Совсем не то, что стоило бы…

Время, о котором идет речь, моя учеба в Германии, танцы, девушка, читавшая Камю, — все это происходило на закате лета 1972 года. В Петерсберге, поселке на возвышенностях Фульды, в американской зоне Юго-Восточной Германии, в двух турах вальса от границы с ГДР. В тот самый вечер я встретил единственную женщину, с которой мог бы прожить до конца своих дней, единственную, что была предназначена мне судьбой или историей, изначально, ту, с которой можно идти по жизни и в горе, и в радости, женщину всеобъемлющей гармонии, ту, чьей тенью суждено мне быть. Сейчас, когда я это пишу, на заре другого тысячелетия, прошло уже около тридцати лет, и ни одна другая так и не смогла занять ее место.

Инга, тебя звали Инга. И ты не была ложной любовью, с тех пор я ни с кем бы тебя не перепутал, для тебя я бы прыгнул к акулам. И все же я оставил тебя, или потерял, в Германии и больше не увижу…

Уже той же самой осенью 1972 года, когда я вернулся во Францию после немецкого лета, все было кончено. Память вершит свою работу, и боль сквозит в каждом слове. Я вернулся лишь для того, чтобы поговорить о тебе, Инга, со своим отцом, как можно быстрее, и, однако же, я слишком долго медлил: сегодня мы хороним папу в маленькой деревеньке департамента Па-де-Кале.

За живой изгородью из боярышника, что скрывает бездействующую железную дорогу к угольным шахтам, под моросящим дождем этого скверного времени года, открывается вид на твою могилу, и я никак не могу избавиться от мысли о той, другой глиняной яме, такой глубокой, что из нее не выбраться, в ней можно сгнить заживо, папа. Офицеры Вермахта бросили тебя туда как заложника, вместе с твоим кузеном Гастоном, ждать казни, потому что вы взорвали трансформатор, и потому, что они арестовали виновных, сами не зная того: вас!.. Не осмелившись сам, папа, ты поручил Гастону рассказать мне об этом рискованном предприятии сопротивленцев, однажды воскресным днем 1958 года, после дневного сеанса, в кафе какого-то кинотеатра в Рубэ… Помнишь?.. Показывали «Мост», немецкий фильм Бернда Викки… Гастон открыл мне глаза на твое призвание жалкого клоуна-любителя, которое вызывало у меня непреодолимый стыд: на самом деле я не знал, что уважаемый школьный учитель, при каждой возможности, профсоюзный ли это праздник, рождественская ли елка, ты, изображая шута, воздавал почести солдату, что охранял вас, пока вы ждали смерти. Этот немец, Бернд Вики, делил с вами свой паек, строил из себя клоуна, кем он, собственно, и был до войны, чтобы остаться человеком. И в 1958 году он снял «Мост», который мы пошли все вместе смотреть. Сегодня, когда мы кладем тебя в землю, папа, в моем кармане по-прежнему лежит тот самый билет на воскресное кино, надорванный билетершей кинотеатра «Трамвай», благоговейно сохраненный и уже весь покрытый пятнами… В какой-то момент я думал, что потерял его, а потом снова нашел, я расскажу тебе, папа…

Гастон здесь. Перед твоим гробом, который мы опускаем в могилу. У его рубашки обтрепался воротник, на нем черный галстук, каких уже никто не носит, а его круглые очки склеены лейкопластырем. У Николь распухли ноги, она шмыгает носом, и от этого у нее приподнимаются брови. Ее тушь размыта от печали, у нее мокрые от дождя волосы, всклокоченная химия, платье из лилового атласа под демисезонным пальто, которое она уже не может на себе застегнуть, вечное доказательство простых удовольствий. Они твоего возраста, папа, им как раз около пятидесяти. И они прекрасны.

В те времена, в первые дни зимы 1942 года, смерть не приняла вас, но в итоге она все-таки сцапала тебя на перроне вокзала Лилля, раздробив одним ударом твое сердце, в прошлую субботу, когда на тебе не было красного носа и клоунских башмаков. На тебе не было твоего маскарадного костюма, а новой кепки, настоящей, не шутовской, оказалось недостаточно, Черная Дама узнала тебя. И это случилось из-за меня, я позвонил тебе, сообщить, что возвращаюсь, чтобы рассказать о необыкновенном продолжении 1942 года, о тех подробностях твоей жизни, которых ты не знал, обо всем, что ты посеял в своих страшных садах и что проросло там, в Германии. Было ясно, что ты поторопишься: я же рисовался и поддерживал напряженное ожидание. И речи не могло быть о том, чтобы выложить тебе все это по телефону. Или написать в письме. После моей наконец закончившейся стажировки в Германии я спешил донести до тебя вживую эпилог твоих приключений сопротивленца. Вживую… Вот почему этот финал, которого ты никогда не узнаешь, я хочу рассказать тебе в тишине перед твоей открытой могилой, пока ты еще не стал воспоминанием, рассказать нашими, и только нашими, словами, если получится, словами отсюда, скромными выражениями, от которых ты никогда не отрекался, даже если твое ремесло учителя обязывало тебя прибегать к академической грамматике. Итак, не вслушивайся в гул вокруг, будь глух к почестям и пересудам, что шепчут с серьезными лицами на аллеях этого кладбища…

Даже Гастона и Николь предоставь их печали.

Не слушай никого, папа… Подумай о себе, хоть раз… Окажи внимание лишь тени моих слов, это история мира, который мог бы существовать. И главное, не позволяй выступлениям Франсуазы завладевать тобой. Возьми свою долю искренней боли ее нытья и будь снисходителен к ее выходкам властной девицы и образцовой сестры.

Она рядом со мной, такая же, как всегда. Она нацепила на себя печаль по последней моде, слезу, пошитую на заказ, рыдания с дефиле, и ей стало лучше. Так не столь остро ощущается боль. Потому что в тяжелых обстоятельствах она показывает все, что имеет: большое тело, немного тучное, грудь, что обычно обременяет ее, сходство со мной, нос-пятачок и коровьи глаза, и вместе с тем она преисполнена достоинства, преподносит тебе все это с щедростью болезненной плоти, как подарок, с видом Марии Магдалины… Не думайте, что говорить так о Франсуазе жестоко. Напротив, эта ее манера никогда не удивляться боли, это четко управляемое отчаяние вызывают восхищение… Нет, правда, молодые мужчины, с покрасневшими глазами, кое-кто из твоих бывших учеников, пришедших отдать тебе последние почести, папа, вздрагивают, когда она испускает короткий, почти эротический стон, как раз в тот момент, когда кюре поднимает кропило над могилой:

— Во имя отца…

Уже!.. Сейчас закроют твою могилу, заточат тебя в глухие сумерки… Итак, я должен тебе сказать, быстро, папа, у меня две секунды, и я не знаю, с чего начать. Может, закрыв глаза, я смогу остановить время:

«— Сегодня умерла мама…»

Хотя эта история началась сразу с финала, мне казалось, что мы проживем любовный роман от начала до конца, Инга и я…

Накануне я приехал в семью, что сдала мне две комнаты в цокольном этаже своей виллы. На склоне холма, который взбирался к широкоплечей церкви. Семья Тьелей. Теодор и Гертруда. Они приняли меня при большом параде, выстроившись в ряд у крыльца, мальчики, семи, пяти, трех лет, Шорен, Маркус, Лоенгрин, как матрешки, побритые налысо, в баварских кожаных шортах, пышущие здоровьем, с голубыми глазами, розовыми щеками, и на руках матери — Брунгильда, десяти месяцев от роду но уже с голосом Кастафьоре, от которого лопаются зеркала.

Теодор — крепыш с квадратной головой, гранитная глыба, монолит, на первый взгляд упрямо-ограниченный. Но он шел к тебе с распростертыми объятиями, был скромен в движениях и сдержан, участлив. И внимателен к ближнему. Явно не позер. Гертруда, вот это да, бесспорно, совсем не та Валькирия, что ты представляешь! Землеройка, лесной зверек, тушканчик, сноп коричневой пшеницы, посеянной на голове, глаза фаянсовой игрушки, она постоянно кудахчет, так, что ничего невозможно понять, и смеется сама с собой, и в каком бы уголке дома ты ни встретился с ней, вынимает для тебя, будто фокусник, даже не заметишь, откуда что берется, тарелку пирожных и бокал рейнского вина, для небольшой спонтанной пирушки. И все эти люди улыбались мне так широко, словно я был маленьким Иисусом. Сейчас, папа, я все понимаю правильно, но в тот день, ой-ей-ей, я больше не мог выносить эту картину семьи в фольклорных тонах!.. Сдерживаясь изо всех сил, чтобы не расхохотаться, я чуть было не пукнул от натуги!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: