И наконец, был еще шестой, лучше прочих закругленный стратегический ход; он возник в результате совпадения, вызвавшего пересуды. В тот самый момент, когда началась манифестация, в которой дорожники маршировали вместе с прочими бешеными, неожиданно, как гром с ясного неба, грянуло сообщение, скрепленное императорской печатью: Их Величества по обоюдному согласию разводятся. Тут уж все сразу забыли про забастовку и ее лозунги.
Ну, сказать по правде, небо было не таким уж ясным, дымок стелился, что-то там тлело под золой уже далеко не первую неделю, возникали один за другим все новые слухи, складываясь в своего рода роман-фельетон, и всем не терпелось узнать, сколько в нем правды, выведать подробности и угадать пружины развития сюжета. Мсье де Мартинон, Первый камердинер Его Величества, упорно воздерживался от комментариев, игнорировал этот неиссякающий поток вздора, но, впрочем, ничего и не отрицал; ежедневно подвергаемый назойливым расспросам, он торчал за своей конторкой, напоминая огромную обескураженную цаплю. Но чем он больше замыкался, чем уклончивее избегал просачивания хоть малейшей информации, тем меньше ему верили, и воображение уже рисовало некий кошмарный исход. Однако никто во Дворце не заводил откровенных речей о частной жизни императорской четы, напротив: на сей предмет в кулуарах воцарилось такое молчание, когда слышно, как муха пролетает, — приближенные едва осмеливались дышать. А вот признаков, рождающих домыслы и пересуды, было предостаточно. Со времени своего летнего американского вояжа Их Величества более нигде не показывались вместе; Ее Величество так и не поселилась в предназначенных для нее и специально отреставрированных апартаментах. Было известно, что Наш Восхитительный Государь жил один в бывших покоях наследника престола. Советники, наперсники, приближенные Императора, пренебрежительно отметая вопросы людей со стороны, заладили в один голос: «Какой разрыв? Все это ваши фантазии» или: «Государь никому ничего подобного не сообщал, и с ним никто об этом не говорил». Однако события развивались, сколько бы их ни отрицали: теперь любой самомалейший пустяк воспринимался как свидетельство и возбуждал толки. Похитители репутаций (ах, что за низкое отродье!) гонялись за Императрицей, как псы за лисой; они выслеживали ее в Лондоне, шныряли, вынюхивая, вокруг ее женевского палаццо, хотя швейцарские власти не санкционировали этой охоты и были ею даже раздражены; потом ее настигали то перед витриной на авеню Монтень, то над тарелкой лапши в китайском ресторанчике для европейцев неподалеку от Елисейских Полей. Становилось все очевиднее, что Наш Утонченный Лидер более не внушал Императрице неимоверного обожания, поскольку он теперь все вечера проводил без нее; раньше, пока она присматривала за ним, он ложился спать рано, а ныне слонялся с приятелями до глубокой ночи, хором горланя смачные куплеты мсье Энрико Масиаса, ведь надо же было взбодриться; но никто не осмеливался предложить пополнить этот репертуар песней мсье Жака Бреля «Не покидай меня» — это вызвало бы прескверную реакцию. Некоторые замечали, что на лице Его Величества проступали красные пятна, словно он был постоянно напряжен, и настроение у него безо всякого перехода менялось от прекрасного к отвратительному; доходило до того, что в его выступлениях на Совете по социально-экономическим вопросам проскакивали странные намеки. «Есть чувство гнетущего неотвязного одиночества, — вещал Наш Удрученный Государь, — оно возникает, когда человека некому выслушать, он лишен поддержки, сочувственного взгляда…» Распространяясь так об участи обездоленных, он на самом деле говорил только о себе, да ведь присущий ему дар разглагольствовать легко, обильно и подолгу столь обезоруживал во многом потому, что был неизменно сопряжен с искусством все поворачивать на себя, гордясь собой, хвалясь, что он все предвидел, все советовал, все сделал, и никогда при этом не отдавая должного хотя бы отчасти заслугам других, даже Императрицы, что тоже вело к их разрыву, отныне очевидному для каждого. Достигнув последних пределов фанфаронства, Наш Император притворялся, будто ничего не происходит, и, хотя все обо всем догадывались, прятал свою печаль или душевную пустоту, обедал с сэром Тони Английским в гостинице «Бристоль», где всегда останавливаются голливудские звезды, оказавшись в Париже по случаю здешних премьер их фильмов; Николя I не желал затворяться в салоне, зарезервированном для него и его гостей, нет, пусть все обедающие в большой зале видят его, он даже сумеет прикинуться, что ему весело: «Как бы там ни было, а прятаться я и не подумаю!» — будто никакие частные невзгоды не могут уязвить столь общественного деятеля.
Когда грянула роковая новость, обнажилась основа старой комедии, и первые месяцы царствования предстали в новом освещении, ибо теперь все поняли, что не было между Их Величествами никакого крепкого союза, их разрыв назревал давно. Императрица больше не могла играть роль, скроенную не по ней, она устала создавать ложную видимость. Быть все время на виду, чувствовать, что все взгляды направлены на них, ловя малейший жест, — все это изводило ее нестерпимо, а между тем под ее ледяной наружностью жила наивная душа мидинетки. Неприступность, в которой ее упрекали, была не чем иным, как глубочайшей скукой.
Императрица сдалась; она призналась, что у нее были причины уйти: уже два года тому ее поразила истинная и внезапная любовь к другому мужчине, не к Его Величеству, хотя к такому же пустомеле, его официальным ремеслом была реклама, он пронял ее своими седеющими висками и успокоительным весом своего капитала; но она уступила, задерганная Нашим Властелином, который не мог воссесть на престол в одиночестве, ведь надо было предстать перед будущими подданными отцом семейства, таким же, как они; она уступила, итак, она вернулась, чтобы последовать за ним в его авантюре и вместе войти в ворота Дворца. Она заявила также, что ее нимало не прельщает жизнь в окружении охранников и шпионов, ей противно ничего не делать самой, она так преувеличивала это свое желание, что даже утверждала, будто хотела бы собственноручно наполнять корзинку в супермаркете, покупая там для Дофина Людовика «Нутеллу» в баночках. Она чувствовала, что готова, как обветшалая кариатида, рассыпаться под бременем благовоспитанности, поначалу еще пыталась играть навязанную роль, хотя совсем в нее не верила, соблюдала видимость, но в душе так хотела одного — быть обыкновенной, что в конце концов отказалась и дальше оставаться пленницей мизансцены. Итак, она, одна-одинешенька на фоне элегантной и печальной обстановки, согласилась позировать для портретов, украсивших одну дамскую газетку; эти ее изображения тоже были печальны и элегантны, искусно подретушированы, чтобы омолодить ее и придать облику просветленное спокойствие. Она говорила, что для совместной жизни Наш Повелитель абсолютно не пригоден, что она возвела его на трон и ныне, исполнив эту задачу, может удалиться, он в ней больше не нуждается, да и никто ему не нужен, он уже заменил на неизбывное болезненное «Я» тот тандем, то недавнее «Мы», частью которого она была, и теперь волен сколотить себе гарем, как ранее сформировал Двор.
Ни в малой степени не утратив присущей ему во всех положениях блошиной прыгучести, Властелин Наш стал с этих пор столь же язвителен, сколь уязвим в те моменты, когда речь заходила о распаде царственного семейства: он тут же заявлял, что, мол, народ избрал его не ради подробностей его частной жизни, а за ту энергию, которую он проявляет в решении всех мыслимых проблем. Подобное утверждение можно бы счесть в равной мере как истинным, так и ложным, ибо вокруг императорской четы возник-таки некий завлекательный ореол благости, а теперь только и разговоров было, что о невзгодах этих двоих. Его Величество уж очень широко использовал эту семью, разрозненную, но призванную являть миру образец единения на всех эстрадах, куда он ее выталкивал, на всех портретах, среди зеленых растений, обстриженных под горшок, на фоне интерьеров неуютного, холодного Дворца, который в такие моменты становился похожим на дворец в Монако, где веет духом оперетты. Верховный Бедуин из Триполи, желая проявить любезность, но понятия не имея о нынешнем настроении Нашего Лидера, был единственным, кто вздумал предать гласности послание с соболезнованием, давая тем самым почувствовать, что он отныне предпочитает злодеяниям изысканную вежливость. «Я выражаю, — в личном порядке писал он, — глубокое сожаление о разладе между двумя моими близкими друзьями, обретенными столь недавно. Известие это так жестоко меня поразило, что я не смог попытаться помирить Их Величества». Те же, кто близко общались с Нашим Владыкой, разговаривали в его присутствии о чем угодно, но не об этом, настолько свежа была его обида.