До боли в затылке, до мгновенно онемевших пальцев захотелось ей сбежать вниз и сесть, не говоря ни слова, рядом с ним, и еще один раз проехать по темнеющей Москве, и снова въехать в ливень, и слушать шмелиное, добродушное гуденье его голоса. Ничего не сказать ему, пропеть на прощание свои готовые, пустяковые: «А-га! Жди-и! Выйду-у» — и не выйти никогда больше, а теперь выйти и знать все, увезти это с собой, к воротам с двускатным козырьком, спрятать в лопухах, в подорожнике и иногда брать в руки, как берут теплых, слепых щенят.

Темнело, зеленый глазок такси горел ярче, к шоферу часто подходили люди с вещами и налегке, как будто на всей Шаболовке и у кафе «Три тополя» не было других такси, но он упрямо качал головой и в сотый раз озирал большой дом, снизу доверху наполненный жизнью, от которой он хотел только малую толику.

Фиолетовые сумерки наполнили комнату, вобрав в себя стальную синеву и багрянец крашенных суриком крыш, и неспокойное свечение неоновой рекламы, и загустевший городской воздух. Нюра не зажигала света, будто и огонь, такой привычный в этот час, мог быть только сигналом, только знаком, поданным вниз.

Она бросалась к двери, натыкаясь в сумерках на чемодан, трезвея от боли, и подолгу стояла у порога, щупая рукой холодный металл запоров и не решаясь выйти.

В эти минуты она не чувствовала постылой грузности своего тела, не была косолапой клухой, а была легкой, глазастой, молодой, и только в темноте прихожей, у запоров, к которым у нее не было ключей, чтобы вернуться обратно, Нюра тяжелела, потерянно вздыхала, вспоминая самое начало этого дня и все, что оставалось там, за ее плечами, чего не смахнешь рукой.

Он долго ждал ее. Так долго, что Нюра впервые подумала о том, что ему тяжелее, чем ей, и едва эта мысль зримо предстала ей, она распахнула окно, чтобы крикнуть, позвать его.

В машине был свет, она в человеческий шаг отъезжала от трех тополей.

Потом он остановился, услышав торопливый стук каблуков на тротуаре, подождал, приоткрыв дверцу, увидел, что это не она, не Анна Григорьевна, и быстро уехал.

На этот раз уехал навсегда в темноту улицы, дважды мелькнув в голубоватом свете ближних фонарей.

БЕЗ ИМЕНИ

1

Ночью ветер свалил подгнивший столб, оборвался провод, упал в пыльные лопухи, на дорогу у ворот ветеринарного участка, и лежал оголенный, подстерегая жертву.

На рассвете здесь прошел хромой старик с удочками. Он высоко заносил ногу и счастливо миновал провод. За ним пробежала черная собака, частя лапами, что-то вынюхивая у самой земли, но собаку тоже берегла судьба. Уцелела и жена ветеринара; торопясь к отходу колхозного грузовика, занаряженного в район, она пробежала, отпечатав след каблука в трех сантиметрах от сероватого, будто из алюминия, провода.

Потом на дороге, меж глухими амбарчиками, поставленными прямо на улице, появился колхозный конюх с белой орловской кобылой и ее первенцем — месячным жеребенком.

Солнце уже поднялось над заокскими лугами и всей мещерской низовой стороной, но на высоком берегу Оки улица купалась в прохладе, в размытой тени тополей, дуплистых, отживающих век лип, высоких антоновских яблонь и густых вишенников с дозревающей ягодой.

Конюх вел кобылу к ветеринару с маленькой, натертой хомутом ранкой, однако и эта малость заботила его: на белом язва была слишком заметна и как бы нарушала ту абсолютную, высшую гармонию, которую конюх находил в кобыле. Собственно говоря, она была не совсем чистых кровей, что-то у ее предков примешалось от русских тяжеловозов или светлых першеронов: тяжелая битюжья кровь чуть огрубила зад, легко поджелтила, будто соком светлой черешни, ее волос. Но эти изъяны открывались глазу знатока, а для прочих она была настоящей орловской: на стройных ногах, мускулистая, нервная даже, со странно выгнутой шеей, от которой и пошла ее кличка — Лебедь. Она и ожеребилась в первый раз пяти лет от роду, потому что конюх не пускал ее под кого-нибудь, хитрил, обманывал председателя, пока не отыскал жеребца, который не испортил бы породы. Труды конюха оправдались: носившийся вокруг матери жеребенок был светел, тонконог, а красивая прямая шея пришлась бы в пору и отпрыску арабских скакунов, и стройному ахалтекинцу.

Шли они к роковой меже не спеша и порознь, связанные не уздой и поводьями, а согласием и долгой привычкой. Конюх спиной слышал, когда кобыла останавливалась, обрывая подросшую после первого хозяйского покоса траву. Тотчас же останавливался и конюх, морща черное безволосое лицо подростка, хотя лет ему было под шестьдесят, и только болезнь почек делала его маленькое лицо припухлым и безвозрастным. Конюх еще не расходился с ночи: жестоко ломило поясницу, болело в паху, нудная, но уже привычная, как дождь в положенную пору, боль отдавала в ноги, обутые с весны и до осени в резиновые сапоги.

Они брели в один шаг, будто не кобыла была послушна конюху, а он сам подчинялся взмахам ее белого тяжелого хвоста. Только жеребенок легко ходил кругами, от усадьбы к усадьбе, только его занимало еще не главное в жизни — не трава, укрывшая землю, не светлые от яблок ветви, подпертые жердями, чтоб не обломились, а мелочи и подробности: скрип калитки, крик грачиных птенцов, цыпленок, в панике юркнувший под ворота.

Впереди их караулила смерть, но они не подозревали о ней, и счастье каждого из них было полным. Сытый жеребенок, пробежав круг, мчался к матери и совал голову под материнское брюхо, топыря нижнюю губу, но соска не прихватывал, а только елозил по нему губами, будто хотел увериться, что все на месте и, проголодавшись, он сможет досыта напиться молока. Этого нежного прикосновения было достаточно, чтобы сделать счастливой мать, а конюх был самым счастливым из них. Под пустяковую ранку кобылы он выхлопотал ей нынешний субботний день, а следующий был сам по себе выходной, вот и получилось два выходных кряду. День начался хорошо: больные почки хоть и донимали его, но по коротким передышкам он чувствовал, что боль отпустит скоро, как в лучшие, а не в худшие дни.

По пути у них случилась встреча, о которой конюх тут же забыл, но и она отдалась в нем добрым чувством.

Миновав правление колхоза, конюх оглянулся: кобыла и жеребенок встали у крыльца правления и тыкались мордами в ладонь Леши Сапрыкина, которому по росту не дашь и десяти лет, хотя он нынешней весной перешел в восьмой класс. Леша от первой беспамятной поры любил лошадей, и они ему отвечали любовью, будто по запаху или по круглым зеленоватым глазам чуяли добрую душу. Он не боялся даже Демона, злого, вероломного мерина с ветеринарного участка, который иной раз прогуливал целый день, потому что не находилось смельчака, чтобы ввести его в оглобли и надеть хомут, а Леши под рукой не было. Но чаще он оказывался на месте — где лошади, и не просто где лошади, а там, где случалась нужда в нем.

— Сахаром приманил? — ревниво спросил конюх, наблюдая, как кобыла мнет губами руку Леши.

— Не-е. — Бледный, большеротый мальчик улыбнулся. — Моют мне руку, ластятся! — он раздвинул пальцами губы кобылы, открыв не тронутые желтизной зубы, но перехватил недовольный взгляд конюха и опустил руку. — Ветеринар вчерась две серии смотрел, а после с механиком гулял. Спит он.

— А то не знаю! — сказал конюх, чтобы не уронить своего достоинства.

— Попасешь пока?

— Время есть…

— Ночью Демон аж за силосную башню забежал, — сказал мальчик. — Пока не приведут — паси.

Он рукой отвел морду кобылы и великодушно подтолкнул ее к конюху.

— Приходи, — сказал конюх.

— Как управлюсь — приду.

Голос мальчика прозвучал с непривычной важностью.

— Много ль у тебя делов?

— Я завтра в луга выхожу. В табун.

— В наряд?

— В должность, — шепнул почему-то Леша. — Оформляюсь.

— Ну приходи, как сможешь, — повторил приглашение конюх, уже посерьезнее, как ровне. — Видишь, они тебе рады.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: