Обходя обгороженную штакетником, засеянную клевером площадь и уже забывая о мальчике, конюх все-таки успел подумать о том, что вот Леша добился своего, бегал на подхвате, а теперь, в должности, ему и плата будет, и открытая дорога, и он по ней пойдет далеко, потому что взялся за свое дело, за то именно, для которого он, Леша Сапрыкин, и родился. Ему теперь жить и жить…
До провода оставалось шагов десять, когда конюх услышал позади негромкий топот и, обернувшись, увидел бегущего Лешу. Встала кобыла, дожидаясь мальчика; она пощипывала траву и смотрела на Лешу снизу, выгибая шею.
Они пошли вместе: мальчик, темнолицый старик с припухлыми веками, прыткий жеребенок и его мать.
Первым пронесся над проводом жеребенок.
Потом прошли, шагая в ногу, старик и мальчишка в рваных кедах.
И сразу же за их спиной послышался короткий утробный стон, пугающий несходством с привычными, живыми звуками: как будто скрытно лопнули крепкие ткани, порвались суставы и мышцы, а через миг, как эхо, раздался глухой удар о землю.
Кобыла лежала на спине. Четыре новые подковы, тяжелые, нестершиеся, еще без блеска, смотрели в наливавшееся утренней синевой небо. Запахло горелым волосом, и странно было, что жизнь оставила кобылу сразу, без мук, без конвульсий и дрожи, как будто она давно уже лежала здесь, перегородив дорогу, и привыкла к этому месту.
Несмотря на ранний час, набежали люди. Пришел электромонтер в серых на толстой подошве резиновых сапогах. Он кусачками отхватил провод, и хотя на подстанции вскоре отключили линию, люди долго еще косились на свисавший с забора конец. Жеребенок метался за воротами ветеринарного участка, как в клетке. Когда же миновала опасность, его пустили к матери, чтоб поел напоследок. Он блаженно тянул молоко из остывающего вымени, прикрыв белыми ресницами влажные карие глаза.
Тоска и страх перед распростертой кобылой толкнули Лешу, как одичалого котенка, вверх, на ворота ветеринарного участка. Там он затаился, оглядывая толпу. Спешил от площади ветфельдшер Федя, в кожаном, бьющем по ногам фартуке, с топором и ножами для разделки туши. На крыльце ближнего дома показался дачник; огромный, лысоватый, голый по пояс, в спортивных шароварах и сандалиях, которые пришлись бы впору слону. На деревне его звали профессором, — он и был профессором одного из московских институтов, — и чтили за доброту, за доверительный бас и отзывчивый взгляд. И теперь, когда профессор близоруко сходил по ступенькам крыльца, словно боясь обломить их, людям было неловко, что провод оборвался именно у того дома, где он квартировал, и, соберись профессор пораньше на рыбалку, могла бы случиться большая беда, такая, что понагнала бы на берег Оки районную милицию.
Профессора пропустили к кобыле, они оказались друг против друга, странно похожие тяжестью крупа, массивностью, обнаженностью; только профессор был жив, полон жалостливого удивления, а кобыла лежала безучастная, торчком уставив ноги в небо.
— Недавно ковал? — спросил фельдшер, кладя на брезент топор и прихватывая поудобнее нож.
— Вчерась! — возбужденно откликнулся конюх, будто это еще что-то значило, давало какую-то надежду.
— Зря. — Фельдшер хлопнул жеребенка по шее, но тот не отходил. — Гони его, мешает.
Конюх не слышал: каждый новый человек возбуждал в нем потребность рассказать, как все случилось, как веселило его нынешнее утро, как все шло хорошо, одно к одному, и как они с Лешей прошли над своей смертью, а могли ведь и не пройти…
— Ее, видишь, и то через себя кинуло, — говорил он рыдающим голосом, — а в нас с Лешей весу чуть: нас и вовсе бы на небо замело.
— Там тебя давненько дожидаются!
— Сожгло бы огнем и в прах развеяло… — уверял конюх; страх не отпускал его.
— Ни хрена тебе не было б, — возразил монтер, сплевывая с губы табак. — Ты в резине.
— В резине?! — поразился конюх неожиданному спасению, но сразу же переменился лицом и, задрав ногу, показал прохудившуюся подошву. — Гляди ее, мою резину! Тут не то что ток, мышь и та ухватит.
— А мальчонку куда подевал?
— Был! Был он! — испуганно воскликнул конюх, озираясь. — Вдвоем шли…
— Может, и его прибрало?
— Живой был!
Ветви липы скрывали Лешу. Потрясенный, скорбный взгляд мальчика держался коченеющей кобылы и жеребенка, которого отгонял фельдшер, размахивая ножом.
— Попадет тебе, Гаврила Михайлович, — сказал кто-то конюху.
— За что?!
— Нашел где пасти, надумал! К людям под самые окна.
— И-и-и! — задохся от волнения конюх. — Я ее к ветеринару вел. — Он засуетился вокруг кобылы. — У ей ранка, сейчас не видать, а есть, есть… — Конюх ухватился за ногу кобылы, хотел положить ее на бок, но это оказалось ему не под силу. — Есть, и немалая.
— Не замай, — строго сказал фельдшер. — Сымем шкуру, видно будет.
— Враз ты ее вылечил, Гаврила Михайлович.
— Себя перехитрил!
— Может, ей спину так выжгло, что и раны не увидишь? Тогда потянут.
У конюха опустились руки; вернулась боль, сжала клещами низ живота и потянулась — тоской, нудью, холодом — к сердцу.
— Нешто ж я провод обломил? — тихо сказал он. — Взял голыми руками и обломил, да?.. Зубом перекусил? Сам жив, здоров, а ее, видишь, погубил… Обихаживал, баловал, как внуков не баловал, и сам порешил?
Горестный тон конюха вывел профессора из состояния грустной философической созерцательности.
— Какое несчастье! — пробасил он на громком, свободном выдохе и ладонью потер грудь, заросшую седоватым волосом, потер слева, где сердце, дав почувствовать, что и оно откликнулось беде. — И кобылу жаль. Удивительно красивое животное, а сироту ужасно жаль… — Он покачал тяжелой головой, оглядел упавший столб, резные наличники дома, деревья, забор, будто прикидывая, что бы такое сделать, чтобы в будущем подобное несчастье стало невозможным. — Дайте ему побыть с матерью!
Но монтер отогнал жеребенка, фельдшер сделал длинный надрез от шеи и по животу кобылы, потом по ногам, почти до лодыжек. Нож двигался уверенно, бесшумно, оставлял глубокую розовую борозду, которая слабо кровоточила.
— Скажи ты, — заговорил кто-то в толпе, — земля под током не горит, сухой лопух и тот, скажем, не закурит даже, а сырая животная жарится!
— Ток, — односложно сказал монтер.
— Ну, ток: так он же и для травы ток, а ей ничего.
— Трава не живая.
— Как не живая — живая! И кормится, и сок в ней, и в рост идет.
Все ждали, что скажет профессор.
— Я к технике не имею отношения, — сказал он, — но знаю, что природа электрического тока еще не до конца ясна науке. Тут много еще загадок… А жеребенка к другой кобыле отведут?
— Нет у нас нынешний год жеребых, — сказал фельдшер, ловко отделяя шкуру от мяса и жира. — Раскормил ты ее, Гаврила. Нагуляла сала, будто ты ее с умыслом на котлеты ростил.
— Живодер ты, живодер, — говорил конюх, чуть не плача. Ему казалось невероятным, что все свершается так быстро, что Федя появился в мгновение ока, будто и он и другие ждали беды, знали, что на дороге лежит оголенный провод, и не закричали, а тихо сидели в засаде. — Дай тебе волю, ты и человека пластать станешь…
— Врешь, врешь, я животную жалею, — говорил фельдшер ровно и убежденно, не поднимая головы от работы. — Я им в защиту от болезней, от слепня, от вашей темноты и лютости.
Это правда: от зари до короткого ночного покоя Федя носился по фермам, по дворам, по лесным участкам, где выпасали телят, налетал незваным гостем, проверял копыта, очищал копытные щели, осматривал глупые нежные глаза бычков и телочек, которым недолго ослепнуть от яиц, отложенных под веки слепнями. Конюх знал, что это святая правда, и потому печалился еще глубже: зачем же он так безжалостно кромсает кобылу и гонит жеребенка, который хватает дурными губами уже не соски, а освежеванное тело матери и ржет испуганно?
— Я живое жалею, — объяснял Федя не конюху, не своим деревенским, которые знали, как он справедлив, когда трезв, а профессору; тот стоял над ним, огромный, как вздыбившийся битюг, и щурил близорукие глаза. — А мертвое — прах, прах бесчувственный… Ты б ее поберег, Гаврила, а с меня какой спрос? Я при своем деле.