— Большие ворота, — показывал Беверли-Джонс, — мы поставили только в этом году.

— А, — ответил я. Почему бы и нет? И какая мне разница — поставили их в этом году или тысячу лет назад?

— У нас вышло целое сражение, — продолжал хозяин. — В конце концов остановились на песчанике.

— Да? — переспросил я. А что еще тут можно сказать? Я не понял, что за сражение случилось, и кто с кем воевал; и для меня что песчаник, что торфяник — все едино.

— Лужайку мы уложили в первый же год, как приехали, — произнес Беверли-Джонс, глядя на меня в упор. Я ответил мужественным взглядом, но не нашел оснований оспаривать его утверждение.

— Бордюр из герани, — продолжал он, — этакий эксперимент. Герань голландская.

Я пристально разглядывал герань, но не мог вымолвить ни слова. Голландская — и прекрасно, а почему нет? Эксперимент — замечательно, ради бога. Но мне нечего сказать о голландских экспериментах.

Я заметил, как мрачнеет Беверли-Джонс, водя меня по своим владениям. Увы, при всем сочувствии, помочь было нечем. Выяснилось, что в моем образовании есть существенные пробелы. Выходит, правильно смотреть и вовремя отпускать нужные реплики — целое искусство, которым я не владею. И уже не овладею — думаю я, глядя на пруд.

И как же легко это искусство выглядит в чужом исполнении! Я убедился в этом уже на второй день моего визита, когда Беверли-Джонс показывал участок юному Поппельтону; я уже упоминал его — именно он вскоре возвестит швейцарским йодлем из лавровой рощи о наступлении нового дня веселья.

Раньше мы были едва знакомы с Поппельтоном — встречались в клубе. В той обстановке он казался мне юным ослом, громогласным и болтливым, непрестанно нарушающим правило тишины. Однако следует признать: в летнем костюме и соломенной шляпе он демонстрировал способности, недоступные мне.

— Большие ворота мы поставили только в этом году, — начал Беверли-Джонс, ведя Поппельтона по участку (я неприкаянно плелся позади).

Поппельтон — у него есть своя летняя резиденция — окинул ворота критическим взглядом.

— А знаете, что бы я сделал, будь это мои ворота? — спросил он.

— Нет, — ответил Беверли-Джонс.

— Расширил бы фута на два; узковаты, они, старичок, узковаты. — Поппельтон укоризненно покачал головой.

— У нас вышло целое сражение, — сообщил хозяин. — В конце концов остановились на песчанике.

Я понял, что он использует раз и навсегда заготовленные фразы. Так нечестно. Так-то каждый сможет!

— Совершенно напрасно, — тем временем отвечал Поппельтон. — Слишком мягкий материал. Глядите, — он подобрал булыжник и начал колошматить по воротному столбу, — как легко крошится! Просто кусками. Вот, целый угол отвалился, видите!

Беверли-Джонс и не думал протестовать. Я начал понимать, что существует своего рода общность — вроде масонской — среди владельцев летних резиденций. Один показывает; второй ругает и рушит. Все просто и понятно.

Беверли-Джонс показал лужайку.

— Дерн никуда не годится, старик, — заявил Поппельтон. — Глядите: совсем рыхлый. Вот, каблуком можно дырки пробить. Смотрите: вот, вот! Мне бы ботинки покрепче, я бы всю лужайку растерзал.

— Бордюр из герани, — гнул свою линию Беверли-Джонс, — этакий эксперимент. Герань голландская.

— Но, дружище, — воскликнул Поппельтон, — вы неправильно их посадили! Побеги должны идти от солнца, а не к солнцу. Погодите-ка… — Тут он подхватил лопату, которую, видимо, оставил на месте работы садовник. — Копну парочку. Обратите внимание — как легко выходят. Ой, бедняжка сломалась! Ужасно хрупкие! Ладно, сейчас не буду возиться, но скажите садовнику, пусть пересадит как нужно — от солнца.

Беверли-Джонс показал новый сарай для лодок — Поппельтон пробил в стене дыру молотком, доказывая, что доска слишком тонкая.

— Будь это мой сарай для лодок, — сказал он, — я бы всю обшивку содрал. Лучше обить дранкой и оштукатурить.

Оказалось, Поппельтон тоже пользуется готовой схемой: объявить имущество Беверли-Джонса своим, уничтожить и вернуть уничтоженным Беверли-Джонсу. И это явно устраивало обоих! Очевидно, таков общепринятый метод развлекать гостя и развлекаться самому. Беверли-Джонс и Поппельтон общались не меньше часа и остались довольны друг другом.

А я, попытавшись применить тот же метод, потерпел неудачу.

— Знаете, что бы я сделал с той кедровой беседкой, будь она моя? — спросил я хозяина на следующий день.

— Нет, — ответил он.

— Разнес бы на куски и поджег, — сказал я.

Наверное, я говорил чересчур свирепо. Беверли-Джонс, кажется, обиделся и промолчал.

Вовсе не хочу сказать, что хозяева не стараются ради меня изо всех сил. Понимаю. Признаю. И если мне суждено встретить свой конец тут и если — давайте напрямик — мое безжизненное тело обнаружат плывущим по глади пруда, я хочу оставить письменное свидетельство. Они из кожи вон лезут.

— У нас тут Обитель свободы, — сказала мне миссис Беверли-Джонс в день моего приезда, — Чувствуйте себя как дома, делайте все, как вам угодно!

Как мне угодно! Плохо же они меня знают! Мне очень хотелось ответить: «Мадам, я достиг того возраста, когда человеческое общество за завтраком невыносимо; когда любой разговор до одиннадцати утра немыслим; когда я предпочитаю принимать пищу в покое, в крайнем случае — с тем легким оживлением, какое может привнести юмористическая газета; когда я не могу надеть нанковые штаны и пестрый пиджак, не растоптав чувства собственного достоинства; когда я уже не в состоянии бултыхнуться в воду и резвиться, как малек; когда я не могу петь ни йодлем, ни без него, и — увы — танцую еще хуже, чем в молодости; когда радость и веселье посещают меня крайне редко (разве что в варьете) и уж точно никогда в дневное время. Мадам, я не гожусь на роль летнего гостя. Если это Обитель свободы — пожалуйста, дайте, дайте мне свободу!»

Вот какую речь хотелось бы мне произнести, будь это возможно. Увы, мне остается лишь повторять ее про себя.

В самом деле, чем больше я думаю, тем яснее становится, что с моим характером нельзя быть летним гостем. Эти люди — и, подозреваю, все вообще летние люди, — стараются жить в бесконечной шутке. Все вокруг, с утра до поздней ночи, служит им источником безудержного веселья.

Впрочем, теперь я могу говорить обо всем без горечи, как о воспоминании. Недолго осталось. Да, я поднялся в столь ранний час и спустился к тихой воде, потому что дошел до точки. Ситуация обострилась до предела, пора кончать.

Беда пришла вчера вечером. Беверли-Джонс отвел меня в сторонку, пока остальные под патефон танцевали на веранде фокстрот.

— Завтра вечером мы собираемся повеселиться от души, — объявил он. — Вам наверняка придется по вкусу — больше, чем все, боюсь, что было до этого. Жена так и сказала — исключительно ради вас.

— А, — сказал я.

— Созовем всех соседей в округе; девушки, — Беверли-Джонс имел в виду жену и ее подруг, — решили устроить представление с шарадами и всякими забавами, разумеется, в основном, сплошные экспромты…

— А, — сказал я, уже понимая, к чему он клонит.

— И они хотят сделать вас конферансье — будете отпускать шуточки, объявлять номера и прочее. Я им рассказывал про тот вечер в клубе, когда вы буквально уморили нас своими забавными историями, девушки просто с ума сходят.

— С ума? — переспросил я.

— Прямо посходили с ума. Говорят, это будет гвоздь сезона.

Беверли-Джонс на прощание с чувством пожал мне руку, и мы разошлись по спальням. Он был уверен, что моя репутация будет с блеском восстановлена, и радовался за меня.

Ночью я не спал — лежал и думал о «представлении». За всю жизнь мне ни разу не доводилось выступать на публике, не считая случая, когда мне доверили вручить трость собравшемуся в Европу вице-президенту нашего клуба. И тогда я чуть ли не всю ночь репетировал речь, которая начиналась словами: «Эта трость, милостивый государь, значит гораздо больше, чем просто трость».

А теперь они хотят, чтобы я изобразил веселого конферансье перед разношерстной толпой летних гостей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: