Действительно, новый вице-губернатор повел дело круто. Вместо коротких наездов для подписывания бумаг он заявлялся в губернское правление с утра и часов до четырех основательнейшим образом знакомился с подаваемыми ему бумагами, проверял верность изложения фактов и зачастую заново пересоставлял неясно и даже безграмотно изложенные записки, резолюции и доклады.
Объясняя брату Дмитрию свое долгое молчание после переезда в Рязань, он пишет 20 июля 1858 года:
«… Я живу здесь не как свободный человек, а в полном смысле слова как каторжник, работая ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов».
Своим характером он часто ставил подчиненных в тупик. Выведенный из себя непонятной бумагой, он не скупился на бранные слова и гневно кидал ее через стол, а назавтра канцелярия с изумлением слушала рассказ экзекутора губернского правления.
По заведенной традиции экзекутор прибыл утром с рапортом на квартиру к Салтыкову, несмотря на жестокий буран. Когда продрогший и облепленный снегом старик вошел в кабинет, Михаил Евграфович так и кинулся ему навстречу, думая, что случилось что-то необычайное, и был страшно поражен, узнав, что тот явился лишь затем, чтобы произнести трафаретную фразу: «В губернском правлении все обстоит благополучно…»
— Батюшка, — расстроенно сказал он, — да разве я сам не знаю, что там ни мятежа, ни глада, ни мора быть не может?! Что вас угораздило в такую-то погоду! Ведь вы весь дрожите! Чаю и рому!
Последние слова он прокричал прислуге. Экзекутор онемел: он был не столь осчастливлен, сколь напуган таким необычным приемом у второго лица в губернии. Несмотря на все отнекиванья старика, Салтыков отправил его назад в крытом возке со строгим наказом по таким пустякам не являться.
Долго пережевывали такие случаи в губернских гостиных, пока вице-губернатор какой-нибудь новой своей выходкой не заставлял забыть предыдущую.
Излюбленным начальственным правилом было ни в коем случае не сознаваться в промахе и скорее упорствовать в ошибке, чем признать себя неправым. Салтыков же при всем своем взрывчатом характере ничуть не разделял этой ревнивой заботы об «авторитете».
Рассердившись на медленность делопроизводства, он распорядился, чтобы чиновники работали по вечерам. Инспектор местного воспитательного заведения выступил в «Московских ведомостях» против пренебрежения к трудной жизни большинства бедных чиновников. Салтыков не только отменил свое залихватское предписание, но еще и поблагодарил автора статьи.
Однако главные толки и нарекания вызывало поведение вице-губернатора, когда возникали какие-то конфликты в деревне. Почти неизменно Салтыков становился на сторону крестьян. Он терпеливо пояснял сослуживцам, что наэлектризованные смутными и противоречивыми слухами об освобождении крестьяне легко могут быть приведение в волнение и только злонамеренные люди относятся к этому без снисхождения. Его нисколько не удивляло и не возмущало, например, что уже летом 1858 года крестьяне не выказывали никакой охоты унавоживать землю «на том основании, что неизвестно, где чья земля будет».
А как-то, разгорячившись, вице-губернатор даже произнес фразу, которую в местном обществе передавали с таким испугом, как будто весть о конце мира:
— Я не дам в обиду мужика! Будет с него, господа… очень, слишком даже будет!
И добро бы это были слова, но Салтыков хладнокровно возбуждал уголовные дела против помещиков, истязавших своих крепостных.
В свое время в «Русском вестнике» Егорьевская мануфактура братьев Хлудовых удостоилась восторженного панегирика. Корреспондент писал о «мирном убежище прядильного искусства», которое «заслуживает полного сочувствия, поддерживая многочисленные бедные семейства не простым подаянием, но платою за труд, всегда облагораживающий, всегда благодетельный».
Но уже в 1858 году Салтыков поднял шум на всю Россию по поводу сделок Хлудовых с помещиками, которые продавали им своих крестьян накануне реформы 1861 года в полную кабалу.
Общая ярость помещиков против «вице-Робеспьера», как прозвали Салтыкова, нарастала.
Сначала он не упоминает об этом в письмах, сообщая, что в особенности от выходок крепостников страдает автор одного из проектов освобождения крестьян — «старец Кошелев, которого все здесь считают бунтовщиком и ненавидят до смерти».
Но вот появляется упоминание о княгине Черкасской: «Эта баба — самая гадкая во всей Рязанской губернии, а здесь довольно-таки гнусных баб. Она на нас беспрестанно ябедничает, что возмущаем крестьян».
А через полгода Салтыков лаконично извещает П. В. Анненкова: «Представьте себе: меня хотели было судить за демократизм».
В довершение всего в Рязань был назначен новый губернатор, сын тогдашнего министра государственных имуществ М. Н. Муравьева. Последний не стяжал еще своей будущей славы палача, но уже служил превосходным зеркалом настроений правящих кругов, которые понемногу оправлялись от растерянности и подумывали о возвращении к старым методам управления. Этот «высокопревосходительный хамелеон» быстро менял окраску.
«В 1857 году, — вспоминал служивший в министерстве государственных имуществ Н. В. Шелгунов, — не было такого доклада, уничтожающего старое, с которым бы Муравьев не согласился, но уже в 1859 г. он стал обнаруживать какую-то попятность».
Муравьев-сын был тем самым яблочком, которое, по пословице, недалеко от яблони падает. Приглядевшись к нему, Салтыков вывел заключение, что «главное основание всех его действий — неуважение к чужой мысли, чужому мнению и чужому труду».
Черта была не только наследственная («Муравьев, — описывает Шелгунов одну из своих бесед с министром, — сказал, что от меня он требует только фактов, а выводы сделает сам. Ему даже выводы показались посягательством на его власть»), но и родовая, свойственная всему стилю бюрократического управления. Не терпели возражений ни граф Панин, министр юстиции, возглавивший после смерти Я. И. Ростовцева Редакционные комиссии по выработке Положения 19 февраля 1861 года, ни «либералы» братья Милютины.
Да и сам «освободитель» не представлял собой исключения.
«Безграничная власть и предания отца, — писал об Александре II Б. Н. Чичерин, — заставляли его смотреть на независимость мысли и характера, как на беспокойное и вредное начало, которого следует остерегаться. Он охотнее видел вокруг себя людей податливых и удобных, то есть пошлых».
Столкновение Муравьева с Щедриным было неизбежно. Все рязанское «светское общество» перебывало у нового начальника, и можно не сомневаться, что многочисленные жалобы на вице-губернатора убедили Муравьева в том, что он получит мощную поддержку в борьбе со своим литераторствующим подчиненным.
И вскоре, к восторгу крепостников, губернатор открыто заступился за помещика Серебрякова, по чьему приказу забили насмерть крестьянина, которого подозревали в краже нескольких мер овса с господского тока.
Салтыков направил министру внутренних дел свое «особое мнение», но оно было признано незаконным.
«Нашла коса на камень», — злорадствовали в гостиных.
Михаил Евграфович засыпал письмами своих петербургских знакомых, упрашивая их похлопотать, чтобы его убрали от «одного из сукиных детей Муравьевых». Он даже на деланно-любезный вопрос самого губернатора, не желает ли Салтыков, чтобы тот походатайствовал о какой-либо для него награде, напрямик ответил, что величайшей для себя наградой почел бы перевод в какой-нибудь другой город.
И Муравьев, со своей стороны, об этом постарался. Ему надоели колючие насмешки, которыми, как доходило до губернаторского слуха, сопровождал Михаил Евграфович многие его поступки и промахи. Совсем не нравилась ему и популярность Салтыкова среди молодых, способных служащих.
Услужливые люди рассказывали Муравьеву, что, когда вице-губернатор появлялся в городском саду, вокруг него быстро собирался кружок знакомых, а поблизости — на скамейках, прислонясь к деревьям, застенчиво укрывшись в кустах, — располагались люди, не спускавшие глаз с Михаила Евграфовича и жадно прислушивавшиеся к его словам.