— Как соловья слушают! — возмущались рассказчики, опасливо поглядывая на багровеющее лицо губернатора.
И после того как Салтыкова выпроводили из Рязани, слух Муравьева терзали мимоходом оброненные словечки: «Ну, это до Салтыкова было… Это Салтыков завел…»
Но все это были цветочки по сравнению с тем, когда в журналах, частью еще в бытность Салтыкова в Рязани, появлялись очерки и рассказы, подписанные Н. Щедриным.
С какой ненавистью и ужасом узнавало себя в этом литературном зеркале благородное дворянство — и не только Рязанской губернии! — с которого безжалостно обдирались павлиньи перья мнимого великодушия!
«Итак, мы условились единодушно и заранее, что откупа — мерзость, взяточничество — мерзость, казнокрадство — мерзость, ябедничество — мерзость, а крепостное право — une chose sans nom [8]. Но, господи, что за горечь кипит в наших сердцах, когда мы произносим эти слова! Какое горькое дрожание усматривается на побледневших губах наших, что за соленый вкус ощущается на языке, когда он лепечет заповедное вступление к предстоящей речи: «господа! нет сомнения, что предмет, нас занимающий, заслуживает искреннего нашего сочувствия!» «Черта с два, искреннего!» — думаем мы в это самое время, и поверьте, что для нас было бы во сто крат приятнее, если бы заставили нас проглотить ежа, нежели выдавить из себя эту простую, невинную фразу».
Щедрин как нельзя более ясно говорил, что все либеральные затеи правительства вынуждены обстановкой.
Пустив крылатое словечко о переживаемом времени — «эпоха конфуза», он предостерегал тех, кто увлекался радужными иллюзиями:
«Наш конфуз — временный; наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце; мы конфузимся и в то же время помышляем: «ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только сумел!» От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности; завтра же, если мы «изыщем средства», мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями».
В этих очерках и рассказах (впоследствии вошедших в сборники «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы») впервые сказались поразительная чуткость Салтыкова к истинному содержанию той или иной исторической минуты, его бестрепетное, чуждое всякого «утешающего обмана» проникновение в самую суть происходящего — качества, обернувшиеся в ту пору трагической прозорливостью.
Еще недавно он был занят замыслом «Книги об умирающих».
«…Как Вы находите мою мысль относительно «умирающих»? — спрашивал он 17 декабря 1857 года в письме к И. С. Аксакову. — Разумеется, эти умирающие еще совершенно живы и здоровы, но я предположил себе постоянно проводить мысль о необходимости их смерти и о том, что возрождение наше не может быть достигнуто иначе, как посредством Иванушки-дурачка».
Не правы, разумеется, были бы те, кто подумал бы, что Салтыков возрадовался раньше времени, тщетно поджидая скорой смерти здоровехоньких недругов народных. Любимому герою сказок, с вызовом принимающему пренебрежительную кличку Иванушки-дурачка, под которой, как золотое кольцо под тряпицей, прячутся удаль, сметка и сердечность, тоже ведь почти всегда приходится пройти долгий путь, прежде чем он добьется удачи!
«Необходимость» исторической смерти крепостников и «четырнадцатиголового змия поедучего» — как называл приятель Салтыкова И. В. Павлов русское чиновничество, разбитое на четырнадцать разрядов (классов), — совсем не давала ручательства насчет каких-либо конкретных сроков, когда она могла бы осуществиться.
Точно так же и убежденность, что возрождение страны зависит только от народа, отнюдь не означала, будто это великое дело в силах совершить тогдашние труженики, в огромном большинстве своем — темные крестьяне, привыкшие к бесцельности сопротивления властям и способные лишь на эпизодические вспышки слепого, отчаянного гнева.
Далеко-далеко было до осуществления наяву того сна, который видит автор в очерке «Скрежет зубовный»: «ветхие старцы» (все те же умирающие) идут «от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю», а Иванушка садится за стол «судить да рядить».
Точнее говоря, его усаживают по приказанию начальства (еще не изжитая надежда на такую историческую возможность!).
Видимо, предугадывая длительность агонии обреченного общества и не желая хоть в какой-то мере плодить вредные иллюзии на этот счет, Салтыков совершенно отказался от своего замысла об «умирающих».
Его рассказ «Развеселое житье», напечатанный в 1859 году в «Современнике», ведется от лица дворового крестьянина Ивана, который в результате горьких обид стал разбойником, и завершается тремя снами героя.
Лютой ненавистью горит сердце Ивана к изломавшему его жизнь барину Семерикову. Этот помещик становится в сновидении героя воплощением всего жизненного зла и несправедливого уклада жизни:
«Недавно сплю я и вижу, будто передо мной Семеричище-горынчище стоит. Стоит это преогромный такой, и вширь, и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет… Начал было я тут тосковать, да вперед рваться, чтобы то есть жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу… И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошевеливаться да поколыхиваться; ну, качался-качался, даже в лице исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь!.. Уж куда хорош этот сон!»
Не знаешь, чего здесь больше — горькой ненависти или бессилья, которое тешится упоенной мечтой о поистине сказочном, внезапном поражении врага.
«Уж куда хорош этот сон!» — недоверчиво вздыхает сам рассказчик. И словно чтобы оттенить его заведомую фантастичность, два следующих сна оказываются сугубо реалистическими и рисуют вполне правдоподобный конец самого разбойника:
«И другой еще сон я видел: прихожу будто я в град некий, и прихожу не один, а с товарищами — такие приятели есть, сотскими прозываются…
Третий видел я сон: стою я на месте высокиим, и к столбу у меня крепко-накрепко руки привязаны…»
Таковы сладостное упование — и жестокая явь.
Слухи о переводе Салтыкова в Тверь то возникали, то стихали с начала 1859 года, и он сам давно был не прочь там обосноваться.
Он часто проезжал через Тверь — то в Ермолино, имение матери, с которой его связывали уже не столько родственные узы, сколько денежная зависимость, то к родителям жены — во Владимир, то из Петербурга в Москву, то из Рязани в Петербург. Оказавшись в Твери, он неизменно навещал Алексея Михайловича Унковского.
Как предводитель тверского дворянства, Унковский выглядел поистине белой вороной наподобие рязанского вице-губернатора. В свое время он был исключен из Царскосельского лицея, как «особенно склонный» к увлечениям «лжемыслием» новых идей. Теперь же, возглавив местный комитет по улучшению быта помещичьих крестьян, он вместе с группой своих единомышленников разработал один из наиболее демократических проектов решения аграрного вопроса. Выступал он и за широкую реформу суда и администрации.
Стремясь ослабить сопротивление помещиков, Унковский доказывал, что будущая реформа принесет им свои выгоды при условии, если они всерьез займутся хозяйством, отбросив тот «стиль», который в одном из рассказов этих лет Щедрин иронически охарактеризовал следующим образом: «Разве по хозяйству распорядишься, так и тут больше рукой покажешь…»
(Таков был один из маскировочных приемов писателя для изображения рукоприкладства; героиня рассказа «Госпожа Падейкова» допрашивает возмечтавшую о воле дворовую девку Феклушку, «предварительным телодвижением дав ей почувствовать разницу между действительностью и утопией».)
8
Вещь, которой названия нет (франц.).