20

И мне было грустно глядеть на отъезд Кристофеля Гельнгаузена с его имперскими рейтарами и мушкетерами. Он опять был в зеленой безрукавке и шляпе с перьями. Ни одной оторванной пуговицы в наряде. Что бы ни случалось — с него все как с гуся вода.

А потому между ним и Либушкой и речи не могло быть о примирении. Недвижно смотрела она сквозь отворенную дверь харчевни, как сбиралось в путь его маленькое войско, как седлали лошадей, как запрягли умыкнутую в Эзеде повозку и (прихватив отлитого в бронзе мальчика-Аполлона) покинули постоялый двор «У моста» — впереди всех Гельнгаузен.

Поскольку я теперь знаю куда больше, чем могла даже подозревать-посеревшая от злости Либушка, выглядывая из-за трактирной двери, то хочу сказать несколько слов в защиту Стофеля. Его «Кураж», напечатанная и распространенная четверть века спустя после безмолвного прощания с хозяйкой трактира «У моста» нюрнбергским издателем Фельсекером, явится — даром что выйдет под псевдонимом: Филархус Гроссус фон Тромменгейм — поздним исполнением некогда данной им клятвы воздать ей по заслугам. Книга выйдет под длинным названием: «Простаку наперекор, сиречь Пространное и диковинное жизнеописание архиплутни и авантюристки Кураж». Автор напечатанного двумя годами ранее «Симплициссимуса» в новой своей книге дает слово для защиты от (и нападения на) самого себя и Кураж, а посему книга его стала бумажным памятником непоседливой и цепкой, бездетной, но предприимчивой, ветшающей и сварливой, снимающей проценты и с увядающей красоты своей, жалкой, но трогательной женщины, что была ежели в юбке, то охоча до мужчин, а ежели в штанах — то по-мужски отважна. Автор же всех прочих симплициад, назвавший себя Гансом Якобом Кристофелем фон Гриммельсгаузеном, предоставил Кураж, как сказано, довольно места и бумаги, дабы смачно ответствовать ему. Симплексу; ибо то, что сводило Гельнгаузена и Либушку как молоко и уксус, было особо сильным градусом любви — ненавистью.

Лишь когда отряд имперского полкового писаря, миновав мост через внешний Эмс, запылил по дороге на Варендорф (а дальше — на Кёльн) и скрылся из поля зрения Либушки, правая рука ее произвела что-то вроде помахивания, робкого жеста прощания. Я бы и на дорогу вышел помахать Стофелю, да никак нельзя мне было уйти теперь с последнего чтения пиитов в большой зале, где так величественно высился чертополох. Коли уж я всему был свидетель с самого начала, то и конец мне не хотелось бы упустить. Все, все на заметку!

Собранию больше ничто не мешало. Даниель фон Чепко, силезский юрист и советник герцогов Бригов, под внешней бесстрастностью коего еще со времен страсбургского студенчества полыхал тот мистический огонь, сплавляющий воедино человека и бога, что зажжен был сапожником Бёме, итак, этот молчун и тихоня, другом которого мне хотелось бы быть, прочел несколько стихотворных сентенций, по форме (александрийские двустишия) напоминающих опыты Грифиуса и Логау. Сходным образом, впрочем, старался писать и юный Шефлер, хотя получалось у него еще сыровато, без последнего снятия торчащих противоречий. Поскольку бреславльский студент медицины, как выяснилось при последующем обсуждении, обнаружил у Чепко (хоть и несколько недоумевая) понимание того, что он назвал «началом конца и концом начала», и поскольку днем раньше Чепко (наряду с Шюцем) был единственным, кто в невнятице прочитанного Шефлером увидел немалый смысл, между ними возникло дружеское чувство, которое сумело отстоять себя и тогда, когда Шефлер превратился в католика Ангелуса Силезиуса и отдал в печать своего «Херувимского странника», в то время как главное произведение Чепко, сборник эпиграмм, издателя не нашло — или автор не пожелал их печатать.

И словно предвосхищая последующий неуспех двустиший Чепко, собравшиеся поэты и теперь встретили их прохладно. Видимо, пиитический голос его был слишком негромок. Явного одобрения удостоилось только одно политическое стихотворение, которое Чепко представил как фрагмент: «Отчизна — там, где чтут законность и свободу. Но этого всего мы не видали сроду» [19]. После Мошероша и Риста сочувственно отозвался о нем и коротышка Бухнер, усмотревший в скупых строках картину целого страждущего мира, изголодавшегося по гармонии; свои толкования он обильно уснащал цитатами из Августина, Эразма и себя самого. В конце концов речь магистра вызвала больше аплодисментов, чем стихотворение Чепко, послужившее для нее поводом. (Самодовольный, он продолжал вещать и после того, как чтец-автор слез с табурета под сенью чертополоха.)

После него это место занял некто нескладно-длинный, не знавший, куда деть ноги. Все были немало удивлены, что Гофман фон Гофмансвальдау, который до сих пор не опубликовал ни строчки и считался просто любителем литературы, тоже вызвался читать. Даже Грифиус, знавший состоятельного аристократа по годам совместного учения в Данциге и Лейдене — он-то, кстати, и побудил весьма ленивого поклонника муз взяться за перо, — даже Грифиус, казалось, был удивлен и напуган такой решимостью друга.

Не без изящества обыгрывая свое смущение, Гофмансвальдау принес извинения за ту дерзость, которая побудила-де его занять место между Дахом и чертополохом, но очень уж не терпится ему подвергнуть критике свои опыты. Вслед за тем он поразил собрание опытом, в жанре для Германии совершенно новом, восходящем к Овидию, а ныне существующем только в иноязычных пределах. — жанре героид. Предварением послужил рассказ «Любовь и жизненный путь Пьера Абеляра и Элоизы».

Речь идет о молодом и честолюбивом ученом, который не раз вынужден был скрываться от козней парижских профессоров в провинцию. В очередной раз вернувшись в Париж, он затмевает самого Ансельма, знаменитого писателя и богослова, становится любимцем города и по желанию некоего Фольбера начинает давать уроки его племяннице. Дело, однако, не ограничивается латынью: учитель влюбляется в ученицу, которая в свою очередь влюбляется в учителя. «Словом, неусердие их в одном с лихвой возмещалось усердием в другом…» Эти другие уроки длят они до тех пор, пока не овладевают в совершенстве «наукой нежных ласк», что вскоре и сказывается. Со своей беременной ученицей учитель отправляется к сестре в Бретань, где она разрешается от бремени сыном. Хотя юная мать вовсе не настаивает на браке, упорно заверяя, что «ей куда приятнее именоваться подругой его, нежели женою…», учитель, оставив ребенка у сестры, устраивает в Париже скромную свадьбу. Дядюшка Фольбер, однако, не желает признавать этот брак, и бедному супругу приходится прятать жену и ученицу в монастыре под Парижем. Фольбер, разгневанный исчезновением племянницы, подкупает слугу Абеляра, дабы тот «…в ночную пору отпер опочивальню своего господина неким лицам, нанятым для нападения на спящего и оскопления его…», что беспрепятственно и осуществляется.

Об утраченном инструменте нежных ласк и идет речь в двух последующих посланиях, выдержанных в утонченной Опицевой манере, благодаря коей и неслыханно ужасное излагается — александрийским стихом с перекрестными рифмами — со всевозможным изяществом:

Я положил забыть и горести и страсти.
Шипов не ведал безрассудный путь.
Как мог я знать, что жуткие напасти
С ножом наточенным меня уж стерегут…

Озабоченный более всего безупречностию формы, Гофмансвальдау с самого начала испросил дозволения — рифмы ради — называть ученицу Абеляра Элиссой; так вот, Элисса в своем письме к Абеляру пытается заглушить боль утраты оного инструмента возвышенностию чувств:

Пускай уста твои мне плоть воспламенили
И чувственность мою бесстыдно разожгли,
Но страсти все ж меня рассудка не лишили,
И поцелуи дух мой выше вознесли…
вернуться

19

Перевод Л. Гинзбурга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: