Сколь ни беспорочно было прочитанное в глазах пиитов с точки зрения искусства — Бухнер нашел, что это много превосходит Опица и даже Флеминга! — столь же неудобоваримой для некоторых из них оказалась мораль поэмы. Начал Рист — с вечного своего: кому это нужно? Какая в том польза? Его сердито поддержал Гергардт, углядевший в «суете пышных словес» одно лишь изукрашивание греха. Лауремберг побрюзжал на «ненатуральность рифмы». Юный Биркен выразил было недовольство натуралистичностью сюжета, но Грефлингер тут же оборвал его: может, он забыл, каким прибором обслуживал недавно девиц на соломе? Нет, ежели что и смущает его, Грефлингера, то вовсе не картины до и после экзекуции, а слишком уж гладкая манера письма. Жаль, Гельнгаузен смылся. Вот уж кто сумел бы найти слова голой и вопиющей правды и для ужасов кровавой резни, и для вынужденного отречения Элиссы.

Многие еще (но не Грифиус) вызвались посудачить о несчастном органе Абеляра, да Симон Дах остановил их: о пресловутом, но небесполезном инструменте сказано довольно. Его, Даха, эта история взяла за душу. Разве можно забыть хотя бы трогательный финал, когда возлюбленные соединяются в общей могиле, так что навсегда сплетаются их останки. Он, когда слушал это, не мог сдержать слез.

Гофмансвальдау с улыбкой внимал бурливому току речей, точно предвидел нападки. Изначальный наказ Даха — выступающий не отвечает на критику — стал правилом. Потому-то и Векерлин не парировал укусы остроумия, последовавшие за прочитанной им одой «Поцелуй».

Это стихотворение, как и прочие творения свои, старец создал почти тридцать лет тому назад, еще сравнительно молодым человеком. Вслед за тем он, поскольку в Штутгарте делать ему было решительно нечего, поступил на секретную службу к пфальцскому курфюрсту, потом, дабы оказывать Пфальцу еще более полезные услуги, перебрался в Англию. Ничего достойного внимания с тех пор не вышло из-под его пера, только сотни — с запрятанной в подтекст политикой — донесений Опицу, Никлассиусу, Оксеншерне… И все же игривые, местами наивно-беспомощные, задолго до поэтики Опица сложенные песенки Векерлина сохранили свежесть, тем более что при чтении старик своим швабским говорком ловко одолевал любые пороги, скрадывая скороспелость стиха и тривиальность рифмы: «Ах ты, золотко мое, ты сердеченько мое…»

Вначале Векерлин заметил, что, поскольку должность государственного вице-секретаря оставляет ему во время путешествий достаточные досуги, он хотел бы с усердием переработать пиитические грешки своей юности, возникшие еще в довоенную пору под очевидным влиянием французских образцов, дабы отпечатать их с необходимыми ныне орфографическими изменениями. Вообще же. слушая тут молодых, он чувствует себя каким-то ископаемым. Ведь и блаженной памяти Боберский Лебедь, и заслуженный Август Бухнер выпустили свои руководства к совершенствованию немецкой поэзии уже после того, как он оставил стихотворство.

Критику он воспринял как праздничное славословие. Потому что она ясно доказывала — он еще существует. Мы-то, молодые, привыкли считать его мертвецом. И были удивлены, обнаружив в предтече наших юных дерзаний еще столько бодрой прыти: залез ведь он в Либушкину постель, будто легкостопные оды были ему все еще подвластны.

Рист, терпеть не могший всякую любовную дребедень, Векерлина тем не менее уважил — за почтение к Опицу. Бухнер размахнулся широко и под конец призвал всех пройти его школу стиха, подобно Цезену и Гергардту, которые были его учениками в Виттенберге.

Настала пора поменять стул и Симону Даху; председательское же свое кресло он предложил старцу Векерлину. Длинный Дахов «Плач на окончательное разорение и гибель Музыкальной Тыквенной хижины и сада» предназначался для утешения друга его Альберта, чей сад на прегельском острове Ломзе был загублен щебнем и грязью во время строительства дороги. Протяженными александрийскими стихами описывалась идиллическая закладка гнезда, при коей плечом к плечу с органистом орудовал лопатой и его помощник, обычно раздувающий мехи и охочий до пива; описывались литературно-музыкальные празднества друзей — счастливо обретенная гармония на лоне природы. Где-то далеко грохочет война, там Голод, Чума, Пожарища, а ближе взглянуть — ссоры и свары бюргеров, вечная канцелярская канитель. Как Иона из библейской тыквенной хижины грозит грешной Ниневии гневом господним, так Дах взывает к своему, из трех городов составленному Кенигсбергу. Скорбь о разрушенном Магдебурге (где он в молодости учился) Дах вдохнул во всеобъемлющую печаль об истязающей себя Германии. За проклятием войне — «Легко из ножен нам достать военный меч — поди заставь его обратно в ножны лечь…» — следует пожелание скорейшего и пристойного мира: «Когда б к чужому горю мы свое клонили ухо, вкусили б сами милостей святого духа!..» Под конец своей жалобы Дах призывает друга своего Альберта делать все возможное, чтобы выстоять вопреки времени — «Мы выдержим напор, будь он сильней стократ…», — утверждает высокое предназначение Поэзии, которая переживет их тыквенный домик: «Когда и жизнь и дух твоей рукой ведут, стихи твои тебя переживут…»

Слушать эти стихи нам было отрадно — они словно лились из души каждого. Пускай теперь, когда господствовали война и разбой, нетерпимость в вере и любостяжание, мы были бессильны и в глазах сильных мира сего ничтожны, зато в будущем — чаяли победы поэзии, прозревали ее нетленное торжество. Эта маленькая, немного смешная претензия на бессмертие даже давала пиитам возможность аккуратно получать заказы. Догадываясь о том, что их собственное могущество преходяще, богатые бюргеры и князья надеялись посредством свадебных виршей, од и эпитафий, то есть на гребне в большинстве своем торопливо писанных стихов, поименно выплыть в вечность.

Симон Дах, пожалуй, чаще других зарабатывал на хлеб подобными стихотворениями. В кругу коллег, когда доводилось мериться гонорарами, он держал наготове горькую шутку: «И на свадьбе и на погребении все хотят мое услышать пение» [20]. Даже профессурой своей Дах был обязан исключительно одам, кои на скорую руку набросал в конце тридцатых годов на случай приезда в город курфюрста.

Поэтому-то прозвучавшая вослед многочисленным похвалам «Плачу по Тыквенной хижине» двусмысленная реплика Грифиуса — «Пока я стих пишу, ты накропал их сто — скорее тыква, знать, чем пышный лавр, растет» — содержала злокозненный намек на вынужденную чрезмерную плодовитость Даха. Когда затем и Рист, похвалив мораль ламентации, подверг сомнению мифологические уподобления (в частности, сожженного Магдебурга — Фивам, Коринфу, Карфагену) и излишне частые обращения к музе Мельпомене, ему, еще прежде Цезена, дал скорую отповедь Бухнер: никакое романское влияние таким стихам повредить не может. Здесь звучит живой немецкий глагол. А немногие античные персонажи возникают с необходимостью контрфорса в сей великолепной постройке.

С кресла Даха Векерлин провозгласил: лучшего завершения их собранию нельзя было и придумать. А Гарсдёрфер воскликнул: о, если б была на свете такая тыквенная хижина, которая могла бы приютить всех нас от бурь грозного века!

Сказанного было достаточно, чтобы похвалами заглушить обидный выпад Грифиуса. Улыбаясь (и с явным облегчением), Симон Дах встал с табурета рядом с чертополохом. Обнял Векерлина и отвел его на прежнее место. Походил потом между чертополохом и пустым табуретом. Наконец сказал: «Ну вот и все». Он рад, что все обошлось благополучно. За что благодарит от лица всех собравшихся отца небесного. Аминь. Несмотря на некоторые недоразумения, ему понравилась их встреча. За обедом, прежде чем они разъедутся в разные стороны, он еще сможет досказать то, что, верно, осталось недосказанным. Сейчас же ничего не приходит в голову. А теперь, ввиду явного нетерпения Риста и Мошероша, он принужден дать слово политике, то бишь многострадальному манифесту.

Засим Дах снова сел, пригласив к столу авторов мирного воззвания, и — так как вокруг Логау наметилась перепалка — призвал всех к порядку: «Не надо только ссориться, дети мои!»

вернуться

20

Перевод О. Соколова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: