Суть расхождений заключалась в выборе пути, ведущего к цели, которую и Милюков, и редакция «Руля» считали достижимой, к свержению диктатуры. Из России приходили вести о восстаниях мужиков, озлобленных большевистскими реквизициями. Милюков все больше склонялся к союзу с эсерами, утверждавшими, что они отстаивают интересы крестьянства, и к корректировке кадетской программы, с тем чтобы такой союз стал возможным. Ему казалось, что падение большевиков дело нескольких ближайших месяцев и что в будущем правительстве вернувшимся из эмиграции кадетам предстоит объединиться с эсерами, а для этого уже сейчас следует преодолевать разногласия.
«Руль» находил такую линию размышлений глубоко неверной. Рассчитывать на скорый уход большевиков не приходится, писали в передовицах этой газеты, с ними предстоит долгая и тяжелая борьба, которая требует объединения всех сил эмиграции, признающих приоритет демократии и верных либеральным заветам. Со страниц «Руля» напоминали, что движение кадетов возникло под лозунгом отмены сословных привилегий, требования равных гражданских прав для всего российского населения. Согласиться с эсеровскими призывами, по тактическим соображениям признав, что крестьянские запросы нужно удовлетворить в первую очередь, и даже в ущерб другим социальным слоям, означало ревизию идеи, ради которой сплотились приверженцы конституционной демократии.
В номере от 27 ноября 1920 года появилась носившая программный характер статья Владимира Дмитриевича «Мы и они», в которой разъяснялась позиция, твердо отстаиваемая последние полтора года, что были отпущены ему судьбой. Он размышлял о русской эмиграции, которая «не имеет прецедентов в мировой истории». Напомнил, что после февраля никакого бегства из страны не было, и даже первые послеоктябрьские месяцы еще не привели к массовому исходу, хотя репрессии становились повседневностью. Исход начался позднее, и не только из-за неприятия большевизма, но прежде всего по причине «чудовищных, невозможных и невыносимых политических, моральных, правовых, культурных условий, превращающих жизнь в Совдепии в подлинный ад». Не возникло ни общей платформы, ни, строго говоря, коренного идеологического несогласия с оставшимися, за вычетом большевистских ортодоксов.
«Получились две огромные категории русских людей, по существу совершенно однородных, отделенных друг от друга просто географической чертой, — писал Владимир Дмитриевич. — По одной стороне этой черты… все, что выработано ходом цивилизации. По другой — свирепое торжествующее хамство… Если не будет найден путь к объединению „нас“ с „ними“, и порвутся наши духовные связи… будет второе изгнание, горше первого». Помня, что «нет и не может быть ужаса худшего, позорнейшего, чем режим большевиков», надо помнить и о том, что «когда-нибудь… мы туда вернемся, к ним, исстрадавшимся», — но не с озлобленностью и не с пустыми руками, а с сохраненными в изгнании ценностями русской культуры. Вот в чем миссия изгнанников: сберечь, приумножить эти ценности на благо будущей свободной России.
Он и после всех перенесенных им испытаний и потрясений благородным идеалистом для которого души прекрасные порывы были не одной лишь фигурой поэтической речи. Сыну в Кембридж он писал, что в Берлине, по сравнению с лондонской, «вся окружающая обстановка настолько более чужда и как-то мало привлекательна», но утешался тем, что хозяйка квартиры, снятой ими в Грюневальде, предоставила в распоряжение семьи большую русскую библиотеку, а по понедельникам, если не бастовал трамвай, можно было, воспользовавшись зарезервированными за «Рулем» местами в ложе для критики, послушать камерную музыку в зале Филармонии. В том самом зале, где вскоре разыгралась трагедия.
Очень быстро берлинское жилище Набоковых превратилось в своего рода русский культурный центр. Тут бывали многие известные писатели, которые в ту пору обосновались в Берлине, пережидая, пока развиднеется, а там можно будет решить, вернуться домой или остаться в Европе. Бывали Станиславский, Книппер-Чехова и другие актеры Художественного театра, который гастролировал по Европе, тоже не определив, воссоединяться ему с той частью труппы, что давала спектакли в Москве, или подыскивать новый постоянный адрес.
Сам Владимир Дмитриевич продолжал жадно следить за всеми художественными и литературными событиями (из воспоминаний его старшего сына, относящихся к 1956 году: «Вечереющий день в эмигрантском Берлине, мне лет двадцать, зажигается на лестнице свет, входит отец, неся с выражением какого-то нежного аппетита драгоценную новинку: „Святая Елена, Маленький остров“» — повесть Марка Алданова. В «Руле» он снова и снова повторял, что, лишь перечитывая отечественную классику, можно по-настоящему понять причины русской трагедии. Говорил об этом и в статье, приуроченной к десятилетию со дня смерти Толстого, одной из самых важных, что им написана. Выраженная в ней основная мысль со временем станет неприемлемой для младшего Набокова, который даже «Войну и мир» будет оценивать невысоко, потому что там слишком виден автор со своей устарелой философией и моралистическими назиданиями. А Владимир Дмитриевич доказывал, что нет никакого противоречия между идеями Толстого и его творческим гением — художник и мыслитель дополняют друг друга, и всего лишь тенденциозный домысел — рассуждения авторитетнейшего Михайловского про «десницу», которая у Толстого не в ладу с «шуйцой». Толстой всегда Толстой, выходит ли из-под его пера гениальная картина скачек в «Анне Карениной» или проповедь «Власти тьмы»: он всегда ищет «смысла жизни и оправдания смерти», всегда думает о «ничтожестве человеческой особи перед могуществом Рока, Провидения, Божества». Слова, написанные с заглавных букв, даны через запятую — типичный взгляд либерально мыслящего человека XIX столетия, который знает, что между этими тремя понятиями надо выбирать, однако выбрать не может, как долгое время не мог этого сделать и сам Толстой.
А дальше в статье говорится о том, что Толстой всю жизнь размышлял над «проблемой человеческого общежития, с его случайными, бессмысленными несправедливостями». И эти слова кажутся непредумышленно пророческими: случившееся в зале берлинской Филармонии мартовским вечером 1922 года станет подтверждением их истинности.
Зал был снят под выступление Милюкова, недавно вернувшегося из заокеанской поездки, тема его доклада звучала так: «Америка и реставрация в России». «Руль» в тот день вышел со статьей Набокова, где выражалась надежда, что раздоры в стане кадетов позади. Споря с Милюковым подчас непримиримо — одна его приверженность доктрине «самого крупного приза войны», каким для России должен был стать Константинополь с проливами, могла развести их по разным полюсам, — Набоков неизменно отдавал должное Павлу Николаевичу как крупнейшей фигуре русского демократического движения. Особенно он ценил Милюкова на трибуне. «Его свойства как оратора, — сказано в книге „Временное правительство“, — тесно связаны с основными чертами его духовной личности. Удачнее всего он бывает тогда, когда приходится вести полемический анализ того или другого положения. Он хорошо владеет иронией и сарказмом. Своими великолепными схемами, подкупающими логичностью и ясностью, он может раздавить противника. На митингах ораторам враждебных партий никогда не удавалось смутить его, заставить растеряться».
Две мрачного вида личности, которые замешались в толпе, заполнившей зал, — как потом выяснилось, их имена были П. Шабельский-Борк и С. Таборицкий, — видимо, хорошо знали об ораторских дарованиях Милюкова и сорвали его выступление, пустив в ход самый безотказный аргумент. Едва он закончил предисловие к теме, они выскочили на эстраду с криками о предателе и палаче России; загремели выстрелы. Кто-то из находившихся на сцене бросился к Милюкову, закрыв его своим телом, пока Владимир Дмитриевич и соредактор «Руля» Каминка попытались справиться с убийцами. Школа Лустало, когда-то приходившего на Морскую давать уроки фехтования и бокса, пригодилась: ударом кулака один из нападавших был повержен, но в эту минуту второй выстрелил сзади, в упор. Пуля прошла через левое легкое и задела сердце. Владимир Дмитриевич скончался несколько минут спустя.