На следствии оба обвиняемых заявили, что никогда раньше не слышали имени Набокова, но, узнав, что во Временном правительстве он занимал важный пост, выразили удовлетворение. Не зря старались.
Немецкая полиция предпочитала не вмешиваться в тех случаях, когда эмигранты выясняли отношения друг с другом. Следствие все же провели; оказалось, что оба арестованных принадлежат к некой черносотенной монархической группке и специально прибыли из Мюнхена в Берлин, чтобы расправиться с Милюковым. Приговор был возмутительно мягкий. Через десять лет Таборицкий красовался в нацистской форме, сделавшись помощником управляющего по делам эмигрантов всего Третьего рейха.
В автобиографии, конечно, упомянуто о той ночи в 1922 году и о «двух темных негодяях». Однако «тени от этого будущего» не падают на страницы «Других берегов», посвященные отцу и детству, не омрачают картин рая, где «все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет». Тени прозрачны, но все же распознаваемы на страницах «Дара», который в 1952-м, в книжном издании, вышел с посвящением «Памяти моей матери» и весь пронизан памятью об отце. Тени предельно густы на сохранившихся страничках дневника, с мельчайшими подробностями описывающих этот день. Набоков находился тогда в Берлине, но на выступление Милюкова не пошел — остался дома, читал Блока, «Итальянские стихи». Позвонил Гессен, сказал, что Владимиру Дмитриевичу плохо, надо немедленно выезжать. Встревоженную Елену Ивановну сын пробовал успокоить тем, что, должно быть, случилась автомобильная авария, ничего серьезного, хотя сам он — так ему казалось — все понял сразу.
Когда пришла машина, таиться стало невозможно, уехали вместе с матерью. Мелькали какие-то улицы, подсвеченные тротуары, редкие прохожие — все как бы мимо сознания. Вспомнился вечер накануне, оживленный, смеющийся Владимир Дмитриевич, шутливый раунд бокса, разговор об опере «Борис Годунов». Утром отец ушел в газету, когда все еще спали.
Ни у Каминки, ни у Гессена не достало сил сказать все как есть, но слов и не требовалось. Мимо разгромленного зала с перевернутыми стульями прошли к комнате, где лежало тело, однако на дороге встал полицейский. Кто-то, неловко утешая, показывал на свою забинтованную руку: он тоже пострадал.
Хоронили через три дня на крохотном русском кладбище в Тегеле. Были некрологи — Бунин, Куприн, Мережковский. «Великая потеря» — назвал свою статью в газете «Общее дело» Бунин, который сокрушался: «Боже, да когда же конец несчастиям России?… Год за годом, день за днем совершенно непрерывная цепь несчастий, потерь. И каких! Если даже какая-нибудь нелепая, дикая случайность, то и она падает только на Набоковых!» Знакомая нота: бессмысленные, но отчего-то целенаправленные удары судьбы, несправедливости человеческого общежития. Рок, Провидение, Божество?
И стихи памяти отца, появившиеся в «Руле» через две недели после его гибели, заполнены этими же раздумьями:
Стихи названы «Пасха»: в них чудо, о котором запели ручьи, золото капели, расцветающая весна — «ты в этом блеске, ты живешь!» Но пасхальны они лишь по совпадению сроков. А праздник природы, возобновляющийся и при самых трагических обстоятельствах, — слабое утешение над свежей могилой. Что поделать, другого у Набокова не было. И не будет.
Он вернулся в Кембридж, оставив мать на попечении брата Сергея. В самом конце мая начались выпускные экзамены: французская литература и история, русская литература (требовалось, помимо прочего, описать сад Плюшкина), опять французская история и культура, Средние века.
Через месяц со всем этим было покончено, он уехал в Берлин. Матери в своем последнем кембриджском письме сообщал, что чувствует, как оживает Муза, онемевшая после несчастья.
БЕРЛИН. РЕСПУБЛИКА
… шатер углового каштана, легкое головокруженье, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России…
Стихи 1925 года, оставшиеся в набоковском архиве и впервые напечатанные к столетию писателя:
Помета под текстом: Берлин. Указан и год, который на самом деле не должен был, не мог настраивать только на грустный лад. В апреле 1925-го Набоков женился на Вере Слоним, — брак, который он всегда считал идеальным. А осенью была в два месяца закончена «Машенька». С нее начинается набоковское писательство «всерьез».
Но все равно меланхоличного вида молодой человек в белом шарфе, запечатленный на тогдашней фотографии с Пририсованной бабочкой в углу, кажется, чем-то глубоко расстроен, может быть, даже травмирован. «Жизнь прекрасна» — это явно не про него.
После гибели отца его преследовала депрессия, с которой не всегда удавалось справиться. Разрыв со Светланой Зиверт, подчинившейся родительской воле, еще усилил мрачные настроения, порой становившиеся непереносимыми. Лето 23-го года Набоков, спасаясь от тоски, провел на юге Франции, работал (как впоследствии Мартын из его романа «Подвиг») на виноградниках, а вечерами сочинял пьесы в стихах, если усталость не сваливала с ног. В Берлине, где все напоминало о недавней трагедии, было совсем скверно.
Предчувствуя объяснение с отцом невесты, он попробовал отыскать себе солидное занятие, которое должно было бы обеспечить достаток, и получил место в немецком банке.
Но не проработал там даже одного дня. Перспектива каждый день по восемь часов сидеть в офисе, делая записи в конторских книгах, казалась ему издевательством над собой. Пока инфляция галопировала все более головокружительными темпами и жить в Германии можно было практически на копейки, безденежье не страшило.
Зиверты пригласили провести с ними несколько летних недель на курорте: чинные прогулки по лесу, симфонические концерты под открытым небом. Осенью должно было что-нибудь подвернуться.
Ничего не подвернулось, однако Набоков отнесся к этому совершенно спокойно. По-настоящему его уже интересовали лишь литература и свое в ней положение. Подпись «Владимир Сирин» первый раз появилась под тремя стихотворениями и рассказом «Нежить» в рождественском номере «Руля» — 7 января 1921-го. Зимой 1922/23 года одна за другой вышли четыре книжки под тем же псевдонимом, который Набоков сохранит до переезда в Америку: две поэтические — «Гроздь» и «Горний путь», две переводные — «Кола Брюньон» Роллана, в набоковской версии ставший «Ни-колкой Персиком», и «Алиса в стране чудес». Кэрролловскую Алису Сирин переименовал в Аню.
Печататься в «Руле» следовало, конечно, не под своим именем: читатели газеты знали, что В. Набоков — это Владимир Дмитриевич. Других причин, объясняющих появление В. Сирина, вероятно, и не было, однако вовсе не случаен выбор именно этого псевдонима. Он напоминал о райской птице-деве, чарующей людей своим пением, и о несчастной душе, воплощением которой эта птица стала в европейских средневековых легендах. Идеальная комбинация, ибо она точно передает психологическое состояние поэта, утратившего свой рай, каким было детство в Ингрии, затем трагически потерявшего отца и стремящегося воплотить этот опыт в стихах, способных околдовывать магией слова.
Кроме того, Сирин — имя, вписанное в историю русского символизма (как и Алконост, еще одна птица, чье пение заставляло позабыть обо всем на свете). «Сирин» называлось издательство символистов, основанное меценатом М. Терещенко в Петербурге накануне войны. В нем выходили сборники «Сирин»: там Белый напечатал свой лучший роман «Петербург», Блок — драму «Роза и Крест», Ремизов — цикл сказов «Цепь златая». «Сирин ученого варварства» — называлась наделавшая шума статья Белого, которая была посвящена еще одному символисту, Вячеславу Иванову.