После, уже взрослый, я прочел у Соколова о грубой бестактности Гайды. В дом Ипатьева, еще не остывший от крови Романовых, и вселился самодовольно сей генерал — от «фельдшерии». Это был очевиднейший прохвост на колчаковской службе. Никчемный человечишко.

Вообще, всей веры рассказам Самсона Игнатьевича давать нельзя. В зрелые годы я все перепроверял специальным чтением. Но здесь пишу, однако, так, как он это рассказывал в далекие военные и сразу послевоенные годы. А затем я уехал и жил в другом городе и видел Самсона Игнатьевича лишь по случаю. Скоро он стал делать вид, будто не узнает меня. Я не обижался…

А в тот день, точнее, дождливо-черный вечер, Самсон Игнатьевич, накашлявши платок мокроты и надышавшись, нашарил на полу, в изголовье, бутылку темного стекла с прогонистым «стакашком» поверх горлышка. Перекрестился, бормотнул:

— Боже, прости коммуниста.

Я уже знал: Самсон Игнатьевич не «втирает» из горлышка — упаси Господи! Я не преувеличиваю, стаканчик тот не обычный, а градуированный. Самсон Игнатьевич всегда вымеривал точно, капля в каплю, свои порционные 200 граммов — ни больше ни меньше обычно не «втирал».

Я не сомневаюсь, и в данный момент Самсон Игнатьевич цедит водочку в тот самый градуированный «стакашек». Он всегда выдержанно подливал к одной метке, какие бы чувства ни одолевали его — ну тютелька в тютельку, сознавая опасность пьянства.

А тогда Самсон Игнатьевич «втер» отмеренную дозу, подгреб бутылку опять-таки под кровать, и строго под изголовье, и свежим, солнечным голосом возвестил:

— Мотай в клуб, Юрка! Коли Дуся не пустит, не безобразь, жди, я скоро. У кассы стой, обормот!

Я побежал не сразу — Самсон Игнатьевич вдруг вспомнил, как тому одноглазому Сыровому искали лошадь под седло — ну всю Сибирь перевернули! Как же, кровную!.. Интервенты?..

Самсон Игнатьевич сам задавал вопросы и сам отвечал… С его слов, все в кровь играли, но пуще прочих — господа японцы: ну природные мучители! Эти не просто зверствовали — измывались над русскими.

— И не только над нашим братом — рабочим или мужиком, — вспоминал Самсон Игнатьевич. — Нет, мордовали и унижали самих колчаковских офицеров. Мало им: плевали в лицо женщинам, пинали, били. Да что там — беременным пороли животы! Сам таких хоронил. Ну бешеные псы, а не люди. Кто их рожает, чьим молоком вскармливают?.. Но, справедливости ради, Юрка, все эти братья славяне: чехи, словаки, хорваты — первыми из всех пришельцев накинули удавку. Спасители! К ним даже представители из Чехословакии приезжали, Прага уже отпала от Австрии. Сам военный министр Штефаник инспектировал, какой-то профессор Крежси — ну представитель своего национального правительства (эту фамилию Самсон Игнатьевич произносил неуверенно и вроде бы всякий раз по-разному. — Ю. В.). А после Богдан Павлу стал постоянным представителем правительства Чехословакии и при Колчаке, и при легионе; он и еще — доктор Гирс. А как же, грабить и убивать — так по международному праву…

Самсон Игнатьевич не обманывал меня, несмотря на полную мою безответность. В тот вечер, как и всегда, он провел меня в клуб, и я занял место на полу возле четвертого ряда среди десятков таких же «обормотов», как я. И конечно же, со мной — Генка Вышеславцев.

В зале всегда царила несусветная теснота, хотя ни разу не случалось, дабы в один заход проникли все страждущие, — толпы их оставались за дверьми. Из-за этой самой давки некоторые тети вынуждены были садиться военным на колени. И все равно — ни один ряд ни разу не лысел, хотя бы на минутку, свободным местом.

Генка говорил:

— У нас соседка — тетя Рая — вот тоже садилась на колени майору, — во животина у нее выпер!

Может, Генка и прав был. Может, они и впрямь так беременеют?..

А того майора я знаю.

В войну газон перед каждым домом, даже многоэтажным, делили на огороды, все как-то смягчали голодуху.

Я гонялся за Рэмкой Сургучевым — и чуть-чуть придавил краешек грядки Харитоновых. И надо же, тетя Валя увидела в окно. Не помню, как и прихватила за шкирку. Кулак у нее мягкий, но все равно в башке то темнело, то светлело, а то мигали искры — это когда подгадывала по самому лбу, ближе к переносице. Я только хрипел и умолял:

— Не буду, я нечаянно!

А потом стою — и ничего понять не могу. Майор держит за плечи, почти прижал к себе, даже унюхиваю табак. «Ну, — думаю, — кранты мне, так поддадут на пару!» Спрашивает тетю Валю (а я смотрел на них снизу):

Твой?

— Не, я не ее, — отвечаю за Харитонову. — Моя мама на заводе, а это тетя Валя из второго подъезда, двенадцатая квартира, а я из тридцать второй, вон наше окно.

— А батя?

— Погиб на фронте.

Майор вдруг так задышал, будто стал задыхаться. Голос спал на какое-то сипенье. И на выдох слова:

— Да как ты… смеешь… так на мальца?! У него… отец убит, мать… до ночи на заводе…

Майор прерывался, не все слова получались, напрягался, мычал и бледнел.

Тетя Валя очень ходко пошла к своему подъезду. Она высокая, широкой кости; шаг у нее мужской, размашистый.

Вот тот майор и был Генкин. Генка его показывал, помню: вместо передних зубов — нержавейки, по щеке — шрам и брови нет — там ямка с розоватыми рубчиками по краям. Он после госпиталя находился в отпуску, а потом его опять в госпиталь. Он с год то появлялся в городке, то исчезал, а после его забрали на фронт. Больше его не видели. А Валентине Егоровне Харитоновой дали вторую комнату. Она очень растолстела. И медали у нее — за оборону Москвы и победу над Германией. А я знаю: это она в войну, после того случая за рабочую карточку работала — совсем другой паек.

Продолжение истории о Колчаке я услышал недели через две.

В тот раз Самсон Игнатьевич рассчитался со мной обменным фондом — открытками с папанинцами и очень красивой — с Чкаловым. Это перепало мне за трофейные румынские гиацинты и кружок наших советских теть в довоенном санатории на пляже (все в темных, похожих на упряжь, лифчиках на тяжеловесных грудях, провисших книзу, несмотря ни на какие подпруги). По-моему, это была не открытка, а фотография под открытку. Я за нее очень боялся, но Самсон Игнатьевич зыркнул на теть, на нижние части (зады у теть были уж очень большие), и как бы без особой придирчивости, даже не в лупу, и только буркнул:

— Тыквы, трусики-штанишки.

Это он очень точно углядел.

По-моему, он вот такие военным сплавлял. Скапливал пачку — и отдавал, а за что — мне откуда знать? Но фотографии под открытки с толстыми тетями он брал без рассуждений. Я бы ему столько нанес — да где взять?..

И тут же, «втерев» свои 200 граммов, Самсон Игнатьевич выложил мне историю о том, как осенью девятнадцатого года качнулся и рухнул колчаковский фронт, трусики-штанишки!

— Насела на адмиральских выкормышей наша Пятая. Пехом отмерил с ней, родимой, от Урала до Владивостока, ранен был в руку, болел тифом и всякий раз возвращался в строй, чтобы восхищаться нашими командармами Эйхе[170], Тухачевским и Уборевичем, царство им небесное! А с юга пособляла партизанская армия товарища Щетинкина!..

За то, что Самсон Игнатьевич обещал провести на американский фильм, я соглашался слушать любые истории, не только о Белобородове и пермско-соликамском Палладии (или Андронике). До сих пор в историях Самсона Игнатьевича только вешали, жгли, расстреливали, и все друг друга ненавидели, как у нас в коммунальных квартирах.

Не ведал я по своим детским летам ничего о «женевском» чудище. А оно и впрямь озаботилось о товарищах Тухачевском и Уборевиче.

Арестовали их в один день с прославленными командармами Гражданской войны Якиром, Корком, Примаковым, Фельдманом и Путной (Сергея Каменева вычистили отдельно), о чем объявили газеты 11 июня 1937-го. Их всех после пустили в расход, предав вечному позору (Примаков не выдержал пыток и свидетельствовал на всех).

Однако показалось мало этого «женевской» утробе, и еще схарчила она жену маршала Тухачевского — Нину Евгеньевну, сестру маршала — Софью Николаевну, братьев маршала — Александра и Николая и даже старуху мать.

вернуться

170

Брюхин ошибался: Эйхе был жив. Я видел его фотографию того времени. Квадратное лицо. Редкие волосы на пробор. Небольшие подбритые усы. Сами губы узкие, лезвием. Лицо очень уверенного в себе человека.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: