Запасы мои истощаются, думал он далее. Анджела из Фолиньо? — да, конечно; это костер, на котором можно отогревать душу. Берем с собой; что же дальше? Проповеди Таулера? Соблазнительно — ведь никто лучше этого монаха не говорил о столь отвлеченных предметах столь проницательно; прибегая к обыденным образам, к низким сравнениям он делает доступными самые высокие умозрения мистики. Он простодушен и глубок вместе; к тому же он немного вдается в квиетизм, а в пустыни, пожалуй, не помешает глотнуть несколько капель такой умягчительной микстуры. А впрочем, нет: укрепляющее мне все равно нужнее. Что же до Сузо, то это суррогат, гораздо ниже святого Бонавентуры или святой Анджелы; его побоку, и Бригитту Шведскую {49} тоже: она, говоря с вышним миром, словно встречала какого-то угрюмого и усталого боженьку, который не поведал ей ничего нового, ничего необычайного.
Есть еще святая Маддалена Пацци, говорливая кармелитка, вся книга которой состоит из обращений к читателю. Она любит восклицания, ловко находит аналогии, умело сочетает понятия, без ума от метафор и гипербол. Она говорит с Самим Отцом и в экстазе бормочет тайны, открытые для нее Ветхим Деньми. {50} В ее сочинении есть непревзойденное место об Обрезании Господнем, другое, прекрасное, все построенное на антитезах, о Святом Духе, а есть и странные: об обожении человеческой души, о ее единении с Царством Небесным, о том, какую роль в этом играют раны Бога Слова.
Они суть птичьи гнезда: орел, символизирующий Веру, живет в язве на левой стопе, в отверстии правой стопы селятся горлицы стенающего умиления, в прободенной левой ладони нашла убежище голубка, олицетворяющая забвение себя, в зиянии же ладони правой обитает эмблема любви — пеликан.
Эти птицы вылетают из гнезд, подхватывают душу и относят ее в брачный покой раны, отверстой на боку Спасителя.
И не эта ли кармелитка, восхищенная благодатной силой, столь презирает показания чувств, что обращается к Господу: «Если бы я видела Тебя очами моими, не имела бы веры, ибо вера начинается там, где кончается очевидное».
— Если хорошенько подумать, — проговорил Дюрталь, — Маддалена Пацци в своих диалогах и видениях открывает выразительнейшие перспективы, но душа, замазанная воском греха, не может за ней следовать. Нет, не эта святая утешит меня в обители! Ба! — продолжал он, смахнув пыль с очередного тома в серенькой обложке: у меня, оказывается, есть «Пресвятая Кровь» отца Фабера… {51}
И он задумался, перелистывая страницы прямо у полки.
Припомнилось давно забытое впечатление от первого чтения этой книги. Сочинение отца-ораторианца было по меньшей мере оригинальным. Его страницы кипели, с шумом перетекали друг в друга, гнали волны видений, подобных тем, что придумывал Гюго, развертывали обзоры эпох, как желал бы сделать это Мишле. Торжественная процессия проносила Кровь Христову из глуби времен, от начала века; Она протекала через миры, окропляла народы, заливала собой все человечество.
Отец Фабер был, собственно, не столько мистиком, сколько визионером и поэтом; несмотря на обилие риторических приемов, внедренных в плоть его труда, которыми он вырывал души из почвы и гнал за собой по течению, как только читатель, опомнившись, пытался сообразить, что же он видел и слышал, ничего не приходило на ум; подумав, человек понимал, что мелодическая идея произведения была слишком тонка, чересчур нитевидна, чтобы ее исполнять таким грохочущим оркестром. Кроме того, от такого чтения оставалось впечатление лихорадочности, излишества, от которого становилось неловко и приходила мысль: далеки такого рода сочинения от божественной полноты великих мистиков!
— Нет, этого не возьму, — сказал Дюрталь. — Итак, какой же у нас урожай? Вот он: малый сборник Рейсбрука, житие Анджелы из Фолиньо, святой Бонавентура и — вот же что мне сейчас для души лучше всего! — хлопнул он себя по лбу, вернулся в библиотеку и схватил книжечку, одиноко лежавшую в углу.
Дюрталь присел и стал быстро ее просматривать, приговаривая: вот он — тоник, укрепляющее в слабости, стрихнин ослабевающим в вере, стрекало, повергающее нас в слезах к стопам Христовым! О, эта книга — «Вольная страсть» сестры Екатерины Эммерих!
Она не химик духовного тела, как святая Тереза; она не занимается нашей внутренней жизнью; в своей книге она забывает себя и не глядит на нас, ибо видит одного Христа Распятого и хочет лишь показать нам шаг за шагом Его умирание, оставить в своих строках, как на плате Вероники, запечатленный образ Его Лика. {52}
Хотя сестра Екатерина жила в новое время (она умерла в 1824 году), духом ее шедевр принадлежит к Средним векам. Такое впечатление, будто это живопись фламандской или швабской школы примитивов. Эта женщина одной породы с Цейтбломом и Грюневальдом {53} : те же пронзительные видения, то же буйство красок, тот же дикий аромат; но пристрастием к точности деталей, к дотошному описанию места действия близка вместе с тем и к старым фламандским мастерам: Рогиру ван дер Вейдену и Боутсу {54} ; в ней соединились два потока, германского и фламандского происхождения, и эту живопись, писанную кровью и лакированную слезами, она переложила в прозу, не имеющую ничего общего с прочей словесностью, в прозу, предтеч которой, и то по аналогии, можно было найти лишь на картинах XV века.
Впрочем, сестра Екатерина вовсе не знала грамоты, не читала никаких книг, не видела никаких живописных полотен, а простодушно поведала о том, что видела в своих экстазах.
Перед ней проходили картины Страстей Господних, и на своем ложе она терзалась муками, истекала кровью из стигматов, стенала и плакала, вся исходя любовью и жалостью к страданиям Христа.
По ее словам, записанным неким писцом, перед ней вставала Голгофа, и вся сволочь стражников, ринувшись на Спасителя, оплевывала Его; далее следовали ужасающие рассказы о том, как Иисус, прикованный цепью к столпу, извивался, подобно червю, под ударами бича, как Он падал и невидящими очами смотрел на блудниц, которые с отвращением к Его истерзанному телу и лицу, покрытому, словно красной проволочной сеткой, струйками крови, пятились назад, взявшись за руки.
И неторопливо, терпеливо, останавливаясь лишь ради рыдания, ради вопля о милости, она описывала, как солдаты отдирали хламиду, прилипшую к ранам, как проливала слезы Богородица с мертвенно-бледным лицом и посиневшими губами, подробно излагала, как в изнеможении Он нес Свой Крест, как падал на колени; наконец, обессиленно умолкала, когда наступала Его смерть.
Это было жуткое зрелище, пересказанное до малейших подробностей, а в целом ужасное и высокое. Крест Господень лежал на земле, и Самого Его уложили туда; один палач припер Ему коленом живот, другой вытягивал руку, третий вколачивал гвоздь с плоской шляпкой, толщиной в большую монету и такой длинный, что прошил дерево насквозь. Когда же правая ладонь была прибита, мучители увидели, что левая не достает до намеченной ими дыры; тогда они привязали к предплечью веревку, изо всех сил потянули ее, чтобы вывихнуть распинаемому плечо, и за стуком молотков слышались стенания Спасителя, видно было, как вздымалась Его грудь и ходил ходуном изборожденный волнами морщин живот.
Та же сцена повторилась, когда к древу прикрепляли ноги: они также не доходили до места, намеченного совершавшими казнь. Пришлось крепко связать туловище, вновь перевязать руки, чтобы не сорвались с перекладины, и, взявшись за ноги, растянуть их до подставки, для них предназначенной. Все тело хрустнуло, ребра побежали под кожей; рывок был такой силы, что палачи испугались, как бы кости, поломавшись, не разорвали казнимого пополам, и поскорее положили левую ногу на правую; но дело не стало легче: стопы все время расходились, и, чтобы их укрепить, пришлось сверлить буравом.