Нет, отрицать решительно невозможно: конституция нашей расы недостаточно податлива, чтобы прослеживать и разъяснять дела Божии в глубокой сердцевине душ, там, где зарождается всякая мысль, где источник всех представлений; она противится тому, чтобы выразительной силой слов передать шум и тишь благодати, сияющей в разоренном гнезде заблуждений; она неспособна вынести из этого потаенного мира труды о психологии, как святые Тереза и святой Иоанн Креста, или произведения искусства, как сестра Эммерих и агиограф из Ворагине!
Мало того, что поле наше каменисто, почва неблагодарна: где теперь найдешь земледельца, который засеет его, взборонит, подготовит даже не мистическую жатву, а хотя бы духовный урожай, способный утолить алчбу тех немногих, кто блуждает вслепую и гибнет от голода в ледяной пустыне нынешнего времени?
Тот, кто должен стать хлеборобом Царства Небесного, кому назначено возделывать души — священник, — не в силах поднять эту новь.
Семинария сделала его наивным и самовластным, жизнь в миру — теплохладным. Такое впечатление, что Бог отвратился от приходского духовенства, и доказательство тому: оно стало бездарным. Нет больше ни одного священника, проявившего талант на кафедре или в книгах; все они светские люди, хоть и наследники благодати, столь часто встречавшейся в средневековых церквах; есть и другое доказательство, еще сильнее: через рукоположенных пастырей ныне очень редко совершаются обращения к вере. В наши дни тот, кто угоден Богу, обходится без них; Спаситель Сам его толкает, движет его, напрямую действует в нем.
Невежество духовенства, его невоспитанность, непонимание других слоев общества, презрение к мистике, нечувствительность к искусству отняли у него всякое влияние на благородные души. Теперь оно действует лишь на полудетских мозгами пустосвятов; такова, конечно, воля Божья; оно, безусловно, к лучшему, ибо, если бы священник получил власть, если бы мог подвигнуть, оживить свое отвратительное стадо, тромб клерикальной глупости забил бы артерии всей страны, настал бы конец всего искусства, всей литературы во Франции!
Для спасения Церкви остается монах, которого кюре ненавидит, потому что для его образа жизни монастырский быт — постоянный укор, — думал далее Дюрталь. — Да и то, не расстанусь ли я еще с иллюзиями, повидав монастырь вблизи? Но нет, мне повезло, Бог хранит меня; в Париже мне попался один из очень немногих аббатов — не безразличный и не педант; отчего же и в аббатстве мне не встретиться с настоящими монахами?»
Он закурил и посмотрел в окно вагона. Поезд катил по полям; на переднем плане тянулись в клубах дыма телеграфные провода; местность ровная, скучная. Дюрталь забился в угол дивана.
«Каков-то будет мой приезд в монастырь? Тревожно: там ведь не придется говорить лишних слов; я просто покажу отцу госпитальеру письмо… а затем все пойдет само собой!»
Но в общем он чувствовал себя совершенно безмятежно; было даже удивительно не испытывать ни тошноты, ни страха, а даже какой-то задор: «Что ж, славный мой аббат и уверял меня, что я сам себе заранее придумываю кошмары…» И, вспомнив отца Жеврезена, Дюрталь вдруг понял, что, сколько ни бывал у него, ничего не узнал о его прошлом, сблизился с ним не более, нежели в первый день знакомства. Собственно, никто не мешал мне понемногу расспросить обо всем, но мне даже и в голову это не приходило; наша связь так и ограничилась исключительно вопросами искусства и религии; такая упорная сдержанность не порождает волнительной дружбы, а создает своего рода янсенистскую симпатию, тоже не лишенную прелести.
Во всяком случае, он святой человек; в нем совсем ничего нет от вкрадчиво-уклончивых повадок других духовных лиц. Кроме нескольких жестов: манеры засовывать руки за пояс, прятать их в рукава, во время беседы часто делать шажок назад, кроме невинной мании вставлять в речь латинские словечки, он ничем не похож на своих замшелых собратьев — ни разговором, ни поведением. Он обожает мистику и древнее пение; необыкновенный человек; с каким же тщанием его для меня подобрали на небесах!»
— Так-так, а ведь уже подъезжаем, — проговорил он, посмотрев на часы. — Пожалуй, я и проголодался: что ж, прекрасно, через четверть часа будем уже в Сен-Ландри.
Он барабанил пальцами по оконному стеклу, смотрел на пробегающие за окном поля и улетающие леса, курил, снял чемоданы; наконец поезд подошел к станции, и Дюрталь вышел.
Прямо на площади, где стоял крохотный вокзальчик, он увидел трактир, о котором говорил аббат. На кухне была симпатичная женщина; она сказала Дюрталю: «Хорошо, сударь, присаживайтесь, а пока вы обедаете, вам запрягут».
Обед оказался несъедобным: подали телячью голову, провалявшуюся в ведре, пересушенные котлеты, черные от пережаренного масла овощи. У Дюрталя было такое настроение, что эта гадкая еда его позабавила; он удовлетворился и паршивым вином, щипавшим горло, спокойно выпил чашку кофе с песком и перегноем на дне.
Затем сел в тряскую двуколку с молодым возницей; лошадь во весь опор проскакала через деревню и побежала полевой дорогой.
Он спросил было у кучера каких-нибудь подробностей об обители, но тот ничего не знал. «Бываю-то я там часто, — ответил он, — да внутрь не захожу, оставляю тележку у ворот, так что, сами понимаете, ничего рассказать не могу».
Они ехали быстрой рысью; час спустя крестьянин указал кнутом на дорожного рабочего и сказал Дюрталю:
— Им, говорят, муравьи пузо проедают.
— Как это?
— Так не делают же ничего, вот все лето и лежат пузом на земле.
И замолчал.
Дюрталь ни о чем не думал, только, убаюканный покачиваньем повозки, непрерывно курил, пытаясь табачным дымом заглушить неприятные ощущения от съеденного обеда.
Прошел еще час; они свернули в густой лес.
— Близко уже?
— Нет, не близко…
— А обитель видна издалека?
— Вот уж нет как нет: пока не уткнешься, так и не увидишь; она стоит в низине в конце просеки — э, да уж не этой ли! — ответил крестьянин и свернул на заросшую травой дорогу.
— Вон этот вон как раз оттуда, — указал он на бродяжку, скорым шагом пробиравшегося через кусты.
Кучер рассказал Дюрталю: все нищие имеют право пообедать и даже переночевать у траппистов; им стелят такую же постель, как и всем братьям, в комнате рядом с каморкой привратника, но внутрь не пускают.
Когда же Дюрталь спросил, что говорят о монахах жители окрестных деревень, возница явно испугался, как бы не сболтнуть лишнего, и ответил так:
— Да бывает, что и ничего не говорят.
Дюрталь заскучал было, но тут дорога повернула, и он увидел внизу огромное здание.
— Вот они, отцы наши! — сказал крестьянин и стал готовить тормоза для спуска.
С высоты Дюрталь бросил взгляд через крыши, увидел большой сад, лес, а перед садом огромный крест со скрюченной фигурой Спасителя.
Вскоре все скрылось из вида: двуколка опять въехала в заросли и спускалась извилистой дорогой за непроглядной листвой.
Долго и медленно петляя, они наконец подъехали к площадке, в конце которой возвышалась стена с широкими воротами. Повозка остановилась.
— Теперь позвоните, да и все, — сказал Дюрталю возница, показав на железную цепь, свисавшую по стене. — Завтра за вами заехать?
— Нет, не надо.
— Так тут останетесь? — Крестьянин посмотрел на него с удивлением, развернулся и повел лошадь в гору.
Поставив чемодан на землю, Дюрталь, совсем убитый, стоял перед воротами. Сердце его колотилось; от уверенности, от задора и следа не осталось; он бормотал про себя: что же со мной будет?
В панике поскакали видения страшной жизни траппистов: изголодавшееся тело, изнуренное бессонницей, часами лежит, распластавшись, на холодных плитах; трепещущую душу держат в ежовых рукавицах, муштруют, прощупывают, обыскивают до последнего шва, а над обломками пропавшей жизни, над мрачным прибрежьем, о которое в щепы разбился ее корабль, царит жуткая, тюремная, гробовая тишина!
«Боже мой, Боже мой, помилуй мя», — прошептал он и вытер пот со лба.