— Я, Боже, не Лидвина, не Екатерина Эммерих, которые только просили новых страданий, когда Ты поражал их: Ты едва прикоснулся ко мне, и я жалуюсь. Но как быть! Ты знаешь лучше меня: телесная боль убивает меня, и я отчаялся!
Наконец он заснул и весь день убил в полудреме, время от времени просыпаясь от жутких кошмаров.
На другой день в голове было смутно, сердце колотилось, но боль поутихла. Дюрталь встал и решил: нужно непременно поесть, хоть и не хочется, чтобы не разболелось снова. Он вышел из дома, бродил по Люксембургу, размышляя: «Теперь надо продумать распорядок дня; после завтрака пойду в Сен-Северен, затем домой собрать чемоданы, а напоследок, вечером, отправлюсь в Нотр-Дам де Виктуар».
От прогулки ему стало лучше: в голове прояснилось, сердце успокоилось. Он зашел в ресторан; там в ранний час еще ничего не было готово; Дюрталь взял газету и, обессилев, забылся на диванчике. Сколько он так вот держал газет в руках, никогда не читая! Сколько вечеров провел в кафе, уткнувшись в заголовок и думая о другом! Особенно в те времена, когда он схватывался со своими пороками: Флоранс являлась ему, и он стонал, потому что у нее, при всем неизбывном беспутстве жизни, улыбка оставалась светлой, как у девчонки, с потупленными глазами и руки в карманах идущей в школу.
И вдруг маленькое дитя превращалось в вампира; бешеное чудовище крутилось вокруг него, кусалось, обвивалось и без слов давало ему понять, как ужасны его желания.
Эти вожделения растекались по всему его телу: жуткое томление искушенья, распад воли до кончиков пальцев отдавались неким недомоганием, и он не выдерживал: следовал за образом Флоранс и направлялся к ней…
Как это все было далеко! Очарованье рухнуло чуть не вмиг, без действительной борьбы, без настоящих усилий, без внутренних распрей; он воздерживался от встреч с ней, и если теперь она иногда всплывала в его памяти, то стала просто противно-сладким воспоминанием.
— А все же, — бормотал Дюрталь, разрезая бифштекс, — любопытно, что она обо мне теперь думает: считает, конечно, что я умер или пропал; к счастью, мне не приходилось с ней сталкиваться, а моего адреса она не знает!
Ладно, — опомнился он, — ни к чему ворошить эту грязь; в обители я еще успею покопаться в этом… — И он вздрогнул: в нем проснулась мысль об исповеди; сколько он ни твердил себе, что все будет совсем не так, что найдется какой-нибудь славный монах и выслушает его, все равно он пугался, ожидал худшего, представлял себе, как его выкидывают прочь, словно паршивого пса.
Он позавтракал и отправился в Сен-Северен; там кризис разрешился и все окончилось: измотанная душа рухнула под напором нахлынувшей тоски.
Дюрталь сидел на стуле, запрокинув голову, в таком изнеможении, что и мыслей в голове не было, оставался без чувств, не имея сил страдать. Затем замороженная душа понемногу оттаяла, и полились слезы.
Слезы принесли облегчение; он плакал о своей судьбе, и она казалась ему такой злосчастной, такой жалкой, что тем паче нельзя было не надеяться на помощь; тем не менее он не смел обратиться к Христу, Которого считал не столь доступным для человека, а тихонько разговаривал с Божьей Матерью, моля Ее за него заступиться; он шептал ту молитву, в которой святой Бернард напоминает Богородице: от века не было слышно, чтобы Она оставила кого-либо, прибегавшего к Ее милости.
Из церкви он вышел утешенный, решившийся, а дома его рассеяли сборы в дорогу. Ему казалось, что там он во всем будет нуждаться, и он набивал чемоданы как можно туже: рассовывал по углам сахар, шоколад, чтобы, если понадобится, заглушить страдания постящегося желудка; забирал полотенца, считая, что в монастыре их трудно будет раздобыть; готовил запасы табака и спичек, и это все не считая книг, бумаги, карандашей, чернил, упаковок пирамидона, засунутых под носовые платки, склянки лауданума, упрятанной в носок…
Затянув чемоданы, он посмотрел на часы и подумал: «Завтра в это время я буду трястись в повозке, и скоро уже начнется мое заточение; что ж, на случай будущего нездоровья хорошо будет сразу по приезде позвать священника; если дело не пойдет, я смогу быстро устроить все необходимое и тут же уехать обратно».
— Впрочем, все равно будет один прескверный момент… — прошептал он, входя в Нотр-Дам де Виктуар. Но все его заботы и тревоги исчезли, как только началась вечерня. Дюрталя захватило упоенье этого храма; он заблудился, затонул, затерялся в молитве, возносившейся изо всех уст, и когда вознеслась, перекрещивая воздух, дароносица, почуял, как на него снизошел великий мир.
Вечером, раздеваясь, он вздохнул: «Завтра я лягу спать в келье… Странно все-таки, как подумаешь! Я бы счел за сумасшедшего того, кто пару лет назад сказал бы мне, что я поеду затвориться в обитель траппистов! И если бы я еще отправлялся туда по доброй воле; так нет же, меня толкает неведомая сила; я бегу туда, как собака, подгоняемая пинками!
И что же нынче за время! — заключил он. Каким нечистым должно быть общество, если Бог уже не может быть разборчивым, если Ему приходится подбирать что попало, приводить к Себе даже таких людей, как я!»
Часть II
I
Дюрталь проснулся веселый, бодрый и неожиданно обратил внимание, что в час, назначенный для отъезда в обитель, даже не охнул: он стал донельзя уверен в себе. Попытался было сосредоточиться и помолиться, но ощутил себя еще рассеяннее обычного; удивившись, он решил простукать свою душу и услышал в ней пустоту; было только понятно, что на него вдруг накатило такое расположение духа, когда человек вновь становится ребенком, неспособным собрать внимание, когда всякая изнанка вещей исчезает и все становится забавно.
Он поспешно оделся, сел в экипаж, слез с него, не доезжая до вокзала; тут на него накатил приступ поистине ребяческого самохвальства. Глядя на людей, ходивших по залам, толпившихся у касс, уныло сопровождавших свой багаж, он чуть было не возгордился собой. «Всем этим людям только и заботы, что о своих удовольствиях и делах, думал он, а знали бы они, куда я еду!»
Он устыдился таких дурацких мыслей, сел в купе, где, по счастью, оказался один, и закурил сигаретку с такой мыслью: надо уж покурить, пока есть время. Дюрталь унесся в мечтах, воображая подъезд к монастырю, бродил в уме вокруг него.
Он припомнил, что в одном журнале некогда число монашествующих обоего пола во Франции считалось около двухсот тысяч.
Двести тысяч человек в наше-то время поняли мерзость борьбы за существование, гнусность совокуплений, кошмар родовых мук — это, вообще говоря, честь и спасение нации.
Но дальше он сказал себе, перескочив мыслями с самих монахов на книги, лежащие в чемодане: а все-таки удивительно, насколько несклонен к мистике темперамент французского искусства!
Все писавшие о горнем мире — иностранцы. Дионисий Ареопагит — грек; Экхарт, Таулер, Сузо, сестра Эммерих — немцы; Рейсбрук родился во Фландрии; святая Тереза, святой Иоанн Креста, Мария д’Агреда — испанцы; отец Фабер — англичанин; святой Бонавентура, Анджела из Фолиньо, Маддалена Пацци, Катарина Генуэзская, Иаков Ворагинский — итальянцы…
«Стоп! — спохватился он при последнем имени. — Надо же было захватить с собой “Золотую легенду”. Как же я не догадался, а ведь это настольная книга Средневековья, бодрившая долгими ночами бдений, усугубленных постом, простодушная помощница бессонных молений. Даже самым скептическим душам наших дней «Золотая легенда» кажется подобной листу пергамента, на котором чистые духом изографы рисовали красками на камеди или на яичном белке лики святых по золотому фону. Иаков Ворагинский — это Жан Фуке {56} или Андре Боневё литературной миниатюры, мистической прозы!
Да, непонятно, — вернулся он к прежним раздумьям, — во Франции есть достаточно знаменитые духовные писатели, но почти нет собственно мистиков, да и в живописи то же самое. Настоящие художники примитивов — фламандцы, немцы, итальянцы, но никак не французы, потому что наша бургундская школа вышла из Фландрии.