Там вы найдете почтенных и умных отцов, прекрасные сердца. В Париже, где приходский клир очень пестрый, они составляют высший слой духовенства, да и понятно почему: они живут общежительно, спят в кельях, не обедают в городе, и поскольку устав конгрегации запрещает им домогаться почестей и мест, они не рискуют стать дурными пастырями из честолюбия. Вы знакомы с ними?

— Нет; но чтобы решить этот вопрос, который и впрямь меня беспокоит, не отпуская, я рассчитываю на одного аббата, с которым часто вижусь, того самого, который направил меня в эту обитель.

А кстати, подумал он, вставая и направляясь к повечерию, я опять забыл ему написать. Впрочем, сейчас уже поздно, я приеду почти в одно время с письмом. Как ни странно, когда занят только своей внутренней храминой, когда живешь лишь самим собой, дни так и летят, и нет времени чем-либо заняться!

VIII

В последний день в обители он надеялся провести утро в покое и рассеянии души, в облегченном режиме духовной дремоты, в полусне, очарованном богослужебными напевами. Ничуть не бывало: упрямая, всепоглощающая мысль, что завтра его в монастыре уже не будет, портила ему все ожидаемые радости.

Теперь, когда ему уже не надо было себя осколупывать, веяться на решете исповеди, трепетать по утрам в ожиданье Даров, он чувствовал нерешительность, не знал, чем заняться; его угнетало грядущее возобновление мирской жизни, прорывавшейся через барьеры забвения, уже накрывавшей его с головой поверх плотин, воздвигнутых монастырем.

Как зверь в неволе, он начал биться о прутья клетки, обошел кругом изнутри всю ограду, полнясь видом тех мест, где он провел столь милостивые и столь жестокие часы.

Перед перспективой вернуться к обычному образу жизни, снова смешаться с людской толчеей он ощущал упадок сил, душевный обвал; вместе с тем он чувствовал и невероятную умственную усталость.

Он таскался по аллеям в совершенно разобранном состоянии, в приступе религиозной хандры, которая когда затягивается, на годы перерастает в монастырскую tedium vitae [131]. Он ненавидел всякую другую жизнь, но душа, измотанная молитвами, слабела в недокормленном и недостаточно отдохнувшем теле; у нее не оставалось желаний, хотелось только, чтоб ее не трогали, хотелось спать, впасть в состояние бесчувствия, когда все становится безразлично, когда потихоньку теряешь сознание и без мук задыхаешься.

Напрасно он, чтобы что-нибудь с этим поделать, утешал себя, говоря, что в Париже будет ходить на службы бенедиктинок, что останется особняком, на обочине общества; ему приходилось возражать себе, что такие компромиссы невозможны, что сам воздух города уносит всякие грезы, что одиночество в комнате совсем не то, что уединение в келье, что мессы в общедоступных храмах не могут сравниться с закрытыми богослужениями траппистов.

Да и к чему себя обманывать? И тело, и душа у него были из тех, что много лучше чувствуют себя на берегу моря или в горах, чем в городских недрах. Правда, и в Париже в некоторых кварталах Левого берега духовный климат был получше, чем в правобережных округах; в иных церквах атмосфера была живее: например, в Нотр-Дам де Виктуар чище, нежели в таких базиликах, как Мадлен или Троица.

Но монастырь был, так сказать, настоящим пляжем или горным плато для души. Здесь воздух был бальзамический: силы возвращались, утраченная жажда о Боге возбуждалась вновь; здесь недуг сменялся здоровьем, здесь не городская расслабленность и кратковременные упражнения, а постоянный укрепляющий режим.

И убеждение, что в Париже ему никак не удастся себя обмануть, убивало его. Он переходил из кельи в церковь, из церкви в парк, с нетерпением ожидал обеда, чтобы с кем-нибудь поговорить, потому что в этом душевном разброде родилось новое желание. Он уже больше недели целые дни и вечера проводил, не разомкнув рта; это безмолвие было не мучительно, даже приятно, но как только мысль о скором отъезде начала преследовать его, он уже не мог молчать и, гуляя по аллеям, думал вслух, чтобы облегчить душащую тошноту на душе.

Г-н Брюно был слишком проницателен, чтобы не догадаться о дурном самочувствии товарища, который за трапезой становился то молчалив, то болтлив. Он делал вид, что ничего не замечает, но после благодарственной молитвы сразу исчез, а потом Дюрталь, бродя у большого пруда, с удивлением увидел, как он идет к нему вместе с отцом Этьеном.

Они догнали его, и траппист с улыбкой предложил Дюрталю, если у него нет никаких других планов, для развлечения пройти в монастырские помещения, а особенно в библиотеку, которую отец приор с превеликим удовольствием ему покажет.

— Угодно ли мне? Ну разумеется! — воскликнул Дюрталь.

Они втроем пошли назад к аббатству; монах поднял щеколду на калитке в стене возле самой церкви, и Дюрталь очутился на крохотном кладбище, усеянном деревянными крестами над травяными могильными холмиками.

Там не было ни единой надписи, ни единого цветка. Миновав кладбище, монах толкнул другую дверцу, и они попали в длинный коридор, вонявший крысами. В конце коридора Дюрталь узнал лестницу, по которой поднимался как-то утром исповедаться у приора. Лесенка осталась по левую руку, они же свернули в другую галерею, и отец госпитальер провел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, в простенках расписанную картинами и гризайлями XVIII века. Мебели не было, кроме скамей и высоких кресел, а на возвышении стояло седалище с резным раскрашенным аббатским гербом: место дома Ансельма.

— Да, здесь, в зале капитула, ничего монашеского нет, — заметил отец Этьен, обводя рукой светские картины на стенах. — Мы оставили большую гостиную замка в прежнем виде, но, уверяю вас, вся эта роспись нам совсем не нравится.

— А что вы делаете в этой зале?

— Ну как же, мы сходимся здесь после мессы; капитул открывается чтением житий мучеников, затем читают заключительные молитвы первого часа. Потом прочитывают отрывок из устава, а отец настоятель его толкует. Наконец, здесь бывают упражнения в смирении: кто-либо нарушивший устав падает ниц и исповедует свой грех братьям.

Оттуда они прошли в общую трапезную. Помещение было также высокое, но поменьше; столы в нем стояли подковой. По столам на определенном расстоянии были расставлены большие приборы для масла, рядом с каждой две полбутылки пикета, между ними графины, а с краю темные глиняные чашки с двумя ручками вместо стаканов. Монах объяснил, что масло в приборы не наливается, но каждый из них отмечает два места, причем каждый монах имеет право на полбутылки питья, а вода из графина делится на двоих.

— А эта кафедра, — продолжал рассказ отец Этьен, указывая на огромную деревянную рюмку возле стены, — служит недельному чтецу — отцу белоризцу, читающему во время трапезы.

— А сколько она длится, трапеза?

— Ровно полчаса.

— Да-да, и то, что едим мы, — это очень тонкая кухня по сравнению с тем, что подают монахам, — вставил живущий.

— Я бы вам солгал, если бы стал утверждать, что мы тут пируем, — ответил отец госпитальер. — Тяжелее всего, знаете ли, особенно в первое время, что нельзя приправить блюдо. Перец и пряности запрещены уставом, а солонок на столе нет, и вот мы глотаем пищу, как есть, а она обычно почти несоленая.

Иногда летом, когда пот валит градом, это становится невыносимо, ком к горлу подкатывает. А все-таки надо управиться с этой горячей кашицей, заправиться так, чтобы не ослабеть до другого дня. Глядим друг на друга, сил никаких нет, до отчаянья; наша трапеза в августе — мука мученическая, другого слова нет.

— И все питаются одинаково: братья, отцы, сам отец настоятель?

— Все. Теперь пройдемте к нам в дортуар.

Они поднялись на второй этаж. Там тянулся огромнейший коридор с деревянными отделениями по бокам, как в конюшне, и с закрытыми дверьми по концам.

— А это наши квартиры, — сказал отец Этьен, остановившись перед одним из отсеков. Над каждым из них висела табличка с именами монахов, а над самым первым надпись гласила: «Отец настоятель».

вернуться

131

Усталость от жизни (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: