«Никогда не выходи замуж за красавца, если он ниже тебя ростом», — внушала она мне. Но я не обращала внимания на наставления родителей. Правда, слова эти я запомнила, и когда мне исполнилось пять лет, они начали придерживать языки.
Мама вечно заставляла меня делать то, чего я не желала. Если я хотела пойти на кухню с Изабеллой, старшей поварихой, она велела мне идти на улицу. Стоило мне обуться, она меняла свое решение и приказывала остаться дома. Когда я снимала свои деревянные сабо, они с грохотом падали на мраморный пол. То была единственная форма протеста. Я роняла их таким образом, чтобы они производили звук «тук-тук», «тук-тук».
Мы не могли себе позволить завести гувернантку. Что же касается прислуги, мама боялась их дурного влияния. Она также не разрешала мне ни играть с соседскими детьми, ни болтаться без дела. Однако если я проявляла излишнюю активность, она требовала, чтобы я «утихомирилась». После того как родился Ян, я любила нянчиться с ним, осторожно поддерживая ему головку. Стоило мне вынуть брата из колыбельки, мама приказывала положить его назад; если же я не подходила к ребенку, заставляла меня взять его на руки.
Я не противилась. Я была очень послушной и терпеливой девочкой. Мое послушание очень огорчало папу. Он старался как-то встряхнуть меня, и, чтобы угодить ему, я его задирала. Однажды, когда он рассказывал мне, как я появилась на свет в городе под названием Львиное Око, я закричала: «Я львенок, я маленькая львица» — и расцарапала своими коготками его румяную, гладко выбритую щеку. Из царапин потекла кровь, он меня поколотил, и я с радостным воем кинулась домой.
Мама подняла меня на руки и прижала к груди. Она редко ласкала меня. Когда я пыталась сесть к ней на колени, она внушала мне, что воспитанным девочкам не к лицу вести себя словно глупым котятам. Но на сей раз она стала качать меня, а я принялась выдавливать из себя слезы и икать, продлевая минуту блаженства.
— Но ведь товары в лавке — это не игрушки, Герши. Папа вкладывал в них деньги.
— Дело вовсе не в этом, — ответила я, прижимаясь к матери. — Он разрешает мне играть. Говорит, что золото и серебро идет к моим волосам — у меня волосы испанки, а вот фризским дамам фризские головные уборы не к лицу.
Слова эти мне очень нравились, и я вздумала рассказать об этом маме.
И напрасно. Мама опустила меня на пол со словами:
— Выходит, ты что-то натворила. Никогда не выводи из себя вспыльчивого мужчину, Гертруда. Ступай и веди себя как следует.
Когда мама называла меня Гертрудой, я очень огорчалась. Забрав к себе двух младших братьев, я ласкала их и успокаивалась.
Мама рассказывала, что, чувствуя близкий конец, ночью она подходила ко мне и целовала меня сонную. По ее словам, она не находила меня красивой. Но я тревожила ее. Она невольно донимала меня днем и жалела ночью. Я была простодушной и добросердечной девочкой. Была послушной. «Почему же, — спросила я себя, — она в чем-то подозревает меня и за меня беспокоится». И застонала при этом.
По-моему, родители обрадовались, когда я пошла в школу. Вопреки обычаю, ни папа, ни мама не стали меня провожать. Мама лишь спросила, не страшно ли мне идти домой одной, но я промолчала.
Все мне было интересно. Столько детей и рослая толстая ведьма-учительница. Вечером я сказала Яну, что ведьма упрячет самого бестолкового ученика в печь и там его никто не найдет. Возвращаясь в синих сумерках домой, я прибежала в лавку к отцу.
— Они склеены, vader [4], склеены! — запыхавшись, закричала я, сообщая ему о своем открытии.
Отец громко и весело рассмеялся. Он был доволен тем, что, как и в прежние времена, сиденья прикреплялись к передней части парты. Он решил «покатать меня на карусели». Я уже считала себя большой и сама никогда не просила его об этом.
Когда мы вышли на улицу, отец приподнял меня и принялся крутить вокруг себя. Потом бережно поставил на ноги. Тотчас собралась толпа ребятишек, выросших точно из-под земли, и папа крутил всех по очереди.
Все для меня в школе было в новинку. Придя домой, я впервые, как бы со стороны, увидела выскобленные ступеньки нашего крыльца, прохладный длинный коридор, жилую комнату, прихожую, окна которой выходили на улицу. Кирпичный пол посыпан песком; по обе стороны камина, который, когда его не топили, был вычищен до блеска, жесткие стулья. На стене написанные сепией картины с изображением ландшафта, ветряной мельницы и польдера. Единственным ярким пятном были мамины пяльцы. «До чего же у нас чисто и уютно», — подумала я.
Обедали мы в половине шестого. Мы не могли ждать до шести, как было принято у зажиточных людей: лавка минхеера Зелле была вечерами открыта, чтобы ее смог посетить возвращавшийся домой рабочий люд.
В тот вечер в бронзовом бра ярко горел газ. Свет отражался на лакированной поверхности дубового стола и серванта и подчеркивал белизну столового брабантского белья. Эмма, служанка, которая была на пять лет старше меня (ее окрестили так в честь голландской королевы-матери), стояла у топившейся торфом никелированной плиты, готовясь подать суп и креветки.
Склонив голову, Ян произнес: «Heere, zege deze spijzen en dranken. Amen» [5], a папа взялся за ложку. Адам Зелле был вольнодумцем.
В тот день на обед подали говяжьи котлеты и торт от пирожника, а мама облачилась в почти новое платье из коричневого шелка, отделанное на вороте и рукавах брюссельскими кружевами. Ко мне были добры, я снова рассказала о партах, о том, что во время перемены мы делали «шведские» упражнения.
— Мне они нравятся, — сказала я и покраснела.
Мама заметила, что у меня желтая кожа, а папа заявил, что она цвета лютика.
— Занятия с нами проводит настоящий военный, — сообщила я. — Генерал.
— Глупости, — возразила мама, и остальная часть трапезы прошла, как обычно, в молчании. Немного погодя я пошла на кухню и рассказала Эмме все остальное. В Голландии слуг всегда считали как бы членами семьи, и я до сих пор не могу понять, почему мама хотела, чтобы я «соблюдала некоторую дистанцию».
Когда я училась в последнем классе школы, мне исполнилось тринадцать. Я была высокой, неуклюжей, пучеглазой, с копной черных волос. Мама была опасно больна. Все знали: у нее чахотка. Говорили, что, если не отправить ее в Швейцарию, она долго не протянет.
Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.
Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.
— Мой муж обещал мне, — произнесла мама, прижимая к груди руки, — что Маргарита Гертруда получит надлежащее образование, а моя мать, госпожа ван Мейлен, завещала ей необходимую для этого сумму.
— Несомненно, она выйдет замуж, — заявил Питерс, немало смутив меня.
— Возможно, — ответила мама, закашлявшись, да так, что Питерс отшатнулся от нее. — Но она так способна к языкам. Она даже изучила фризский диалект. — Мое знание этого языка простолюдинов расстраивало маму, и мне это было известно. — У нее талант.