Мне почему-то вспомнились маневры и вылезающая из кустов испачканная рожа Феди Котова. Там была игра, здесь игра кончилась.
Майор поднимается и молча стягивает с головы пилотку Мы тоже стягиваем пилотки и стоим так несколько минут.
Война входила в нас как бы постепенно, словно приучая и приручая к себе. Сначала нас поразило само слово «война». Оно хорошо было знакомо нам по книгам и песням. «Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет…» И оно не было страшным, потому что было далеким, неощутимым, как жизнь наших предков.
В наш город воина пришла хлебными карточками, постами гражданской обороны, враз опустевшими магазинами, короткими и неутешительными сводками Совинформбюро. И все равно она была еще где-то слишком далеко. Потом начались бомбежки, не частые и потому жданные, по крайней мере нами, ребятами. Заслышав сигнал воздушной тревоги, мы не убегали в бомбоубежище, мы взлетали на чердаки, на крыши в надежде вовремя расправиться с зажигательной бомбой, шипящей и выписывающей вензеля. Фашисты пачками сбрасывали их на деревянный город, а мы скидывали бомбы с крыш на землю и тушили песком.
Мы плясали от восторга, когда в перекрещенные лучи прожекторов попадал силуэт фашистского бомбардировщика и туда, в слепящий перекрест, стремительно мчались красные и зеленые ленты трассирующих пуль и зенитных снарядов. В мирное время нас не баловали фейерверками, и смертельный этот фейерверк был как праздник.
Наш двор смерть обходила стороной. И только слухи, что там-то бомба попала в самое бомбоубежище, где-то на Новгородской сгорело столько-то домов, доходили до нас, не особенно поражая неокрепшее сознание. Пожары в городе частенько случались и до войны.
А тут лежит Юрка. Мертвый. Он только что смеялся. Ему, как и всем нам, нет еще восемнадцати.
Война!..
Тишина. Глаза у Юрки открыты. Они смотрят в небо. Оттуда пришла смерть. Она может прийти сейчас отовсюду.
Кто-то коротко всхлипывает. Наверное, Юркин дружок Ваня Мезенцев.
Нет-нет, не надо плакать. Мы не девчонки. И не мальчишки уже. Мы солдаты. Надо сжать кулаки и стиснуть зубы.
Война!..
В груди моей нарастает глухой протест, готовый вырваться криком. За что тебя, Юрка? За что?..
Моя бабушка любила выпить. Подвыпив, любила говорить: «Рюмка, Лешка, не грех. Попы тоже по рюмашечке пропускают. Вот сподличать — грех, подножку грех подставить… А самый большой грех, Лешка, — человека предать, земле своей изменить. Бог за такой грех смертью карает».
Юрка ни в чем не успел согрешить. Даже в самой малости.
В кармане не успевшей выцвести гимнастерки — фотография девушки, которую он, может быть, так и не успел поцеловать. Майор достает эту фотографию, красноармейскую книжку, комсомольский билет, смятый конверт с письмом, кладет в планшетку и велит нам рыть могилу.
В извещении родным напишут, наверное, стандартное: рядовой Юрий Кононов в боях за Советскую Родину пал смертью храбрых. Что ж, это, пожалуй, будет правильно. Юрка не подвел бы в бою. На его месте мог оказаться каждый из нас.
Без гроба, в тягостном молчании, мы хороним его в полусотне метров от колодца, под деревом, названия которого никто из нас не знает. Такие деревья на севере не растут.
Майор смотрит на солнце, потом на часы и приказывает строиться. Предстоит пеший переход.
Накануне
Это уже почти передовая. Не то второй, не то третий эшелон. Нет-нет да и шлепнется неподалеку шальной снаряд, просвистит жалобно потерявшая силу пуля, упадет осколок зенитного снаряда. Попахивает порохом. Буквально, по-настоящему.
Не знаю, как там штабисты комплектовали расчеты, но только и Леший, и Пушкин угодили под мое командование. Наводчик у меня опытный — Петр Григорьевич Тиунов, лет сорока-сорока пяти. Нам он кажется дедушкой. Генка первым назвал его просто Григорьичем. Так с того и повелось. Заряжающий — казах Борамбаев Токен Нургожаевич. Вместе с Григорьичем он в бригаде второй год. На широкой выпуклой груди его поблескивает медаль «За отвагу». Все, даже командир роты, зовут Борамбаева по имени.
Генку я назначаю снарядным, Пушкина — подносчиком.
Сейчас все они готовят миномет, старенький уже, образца 1937 года, с облезшей краской и донельзя истрепанными вьюками. Свинчивают казенник, чистят канал ствола. Эту операцию проводят Григорьич с Токеном. Генка протирает смоченной в масле тряпкой подъемный и поворотный механизмы двуноги-лафета. Пушкин на подхвате: принеси то, подай это.
Как-то мы все сработаемся, или точнее — своюемся? Старики не подведут, на них положиться можно. А, скажем, на Генку?
Вчера нам выдали винтовки и по пачке патронов. Выдали без каких-либо предупреждений и инструкций. Генка мигом прицепил к ветке росшей на склоне холма березы консервную банку и ну палить… За ним и другие. В запасном-то всего дважды стреляли. Выстрелы захлопали повсюду. Вместо мишеней в ход пошли даже пилотки.
Генка лупил в «молоко». Я смеялся над незадачливым стрелком.
— Смеешься, да? Спорим, не попадешь с первого, — сказал Генка.
Спорить я не стал, просто лег рядом с Генкой, прицелился…
— Пр-рекратить стрельбу! Командиры расчетов ко мне!
Фронтовой наш командир роты был полной противоположностью тому ротному, что остался в запасном полку. Высок, широк, лицо почти квадратное, чкаловский — мы тогда бредили Чкаловым! — подбородок и огромная шевелюра, которую и под каской не спрячешь. Голос грубый, хриплый.
— Сопляки! Мальчишки! Вы что, с ума посходили? Друг друга перестрелять хотите?
Мы виноваты, конечно. Но когда же, наконец, перестанут звать нас мальчишками и сопляками?
— Зарубите себе на носу: вам дали оружие, чтобы им поражать врага. Чему вас только учили? Еще раз повторится — накажу. А сейчас… Вычистить оружие, проверить амуницию, пришить-зашить… И чтоб в вещмешках ничего лишнего не было. Вечером выступаем. Все. Разойдись!
Как он сказал — выступаем или наступаем? Впрочем, это уже почти одно и то же. Ладно, ротный, покажем тебе, какие мы мальчишки…
Задумавшись, я не замечаю, как ко мне подходит Григорьич.
— Товарищ младший сержант! — рапортует он, стоя навытяжку. — Ваше задание выполнено — миномет к бою готов. Личное оружие в порядке.
Издевается он, что ли? Или проверку устраивает, характер познать хочет? Зачем же так официально? В отцы же мне годен и воюет уже вон сколько. Я чувствую себя очень неловко и говорю совсем не по форме:
— Хорошо. Спасибо.
Ясно, я для Григорьича не авторитет, мальчишка безусый, раз только и брился, и то больше так, для солидности, а не потому, что щетина лезла. Плохо, ой как плохо быть безусым мальчишкой. Я невольно трогаю подбородок — хоть бы одна волосинка.
А может я выдумываю все это? Может, Григорьич, как старый солдат, привык вот так обращаться к старшим по званию в любом случае, независимо от возраста командира? Нет, вряд ли. Да и ухмылочку на его лице я заметил. Э, да что там! Время покажет. Оно все на свое место поставит.
Миномет к бою готов. Григорьич и Токен тоже. Не впервой. А мы — я, Генка, Пушкин? Только бы не подвести, не обмишуриться ненароком. Особенно беспокоит меня Вася. Таскать мины под вражеским огнем не просто. Зароется с перепугу головой в землю, а ты хоть камни в ствол загоняй. Да и камней-то здесь нет — сплошной чернозем и суглинок.
После обеда нас, комсомольцев, собирает комсорг роты, сержант Ивакин. У него простодушное лицо деревенского парня, и весь он какой-то свой, располагающий к себе. Комсомольцев в роте много — пожалуй, больше половины личного состава, но все почти новенькие, необстрелянные. Неужели и комсорг смотрит на нас, как на мальчишек?
— Вот это гвардия! — восклицает Ивакин, и на душе сразу становится легче. — Только чур — взносы платить вовремя, предпоследний день каждого месяца. Рядовые — двадцать копеек, младший комсостав — сорок шесть… Та-ак… Организационный вопрос исчерпан. — Улыбка у Ивакина привлекательная: простая, широкая. — А теперь о завтрашнем дне…