На завод, где работает Валя, меня не пускают и вызвать ее тоже отказываются. Если, мол, хочешь, жди до восьми вечера. Ага, а мне в шесть в городке быть. Доказывать, что я солдат, приехавший на несколько часов, опасно: отведут еще в комендатуру за то, что сменил военную форму на гражданскую. Топчусь с полчаса вокруг высокого кирпичного забора да так и ухожу ни с чем.
Город еще хранит следы прошлогодних бомбежек. Чернеют обугленные стены лесотехнического института, зияет огромная воронка во дворе краеведческого музея, где стоит английский танк времен антантовской интервенции. Особенно много разрушенных зданий в районе порта.
В полк я возвращаюсь с чувством неудовлетворенности проведенным днем. Всегда почему-то получается, что, ожидая многого, не получаешь в общей сложности ничего. И наоборот.
Только я вступаю на территорию военного городка, ко мне кидается сержант из второго взвода:
— Морозов!.. Где тебя черти носят? За тобой в город уже человека посылать собираются. В ленинскую комнату — бегом!.. Стой! Куда с судками, дай, сам отнесу.
Я отдаю сержанту судки и, подозревая что-то неладное, бегу в ленинскую комнату.
В коридоре сталкиваюсь со Славкой Суконцевым.
— Ну, вовремя! — выдыхает Славка. — Ротный за тебя старшине уже нахлобучку дал.
— Да что случилось?
— Пляши, в полковую школу переводят. По одному из каждого взвода.
Час от часу не легче! Полковая школа рядом, готовят в ней младший командный состав. Значит, еще три-четыре месяца муштровки? Ну, дудки!
— А если откажусь?
— Дураком на весь век останешься. Иди, тебя только и ждут. — Славка от души хлопает меня по спине, подмигивает, и мне кажется, что он знает куда больше, но не хочет или не имеет права сказать.
Нас ведут строем через дорогу, «сдают» вместе с толстым, под сургучными печатями пакетом дежурному офицеру полковой школы, тот велит нам ждать в коридоре, а сам с пакетом куда-то уходит.
Длиннющий коридор кишит незнакомыми курсантами. Мы стоим кучкой в дальнем углу. Курсанты почти одногодки, но что-то неуловимое делает их в моих глазах много старше. Как-никак — будущие командиры. Сейчас они явно чем-то взволнованы.
Я чувствую, что и в моей жизни сейчас произойдет или уже происходит что-то важное и повернет эта жизнь в иную сторону. Хуже от этого будет или лучше, меня меньше всего волнует. Я не пойму еще — наказанием считать мой перевод сюда или наградой.
— На-а плац… Повзводно … Стройся!
Курсанты в мгновение покидают казарму. Мы остаемся на месте.
— Вы что — особого приглашения ждете?.. В строй — бе-е-гом!
Я все еще ничего не понимаю.
Начальник школы поздравляет строй с успешным окончанием и зачитывает приказ о присвоении званий. Список длинный и утомительный.
Присвоить… старшего сержанта… сержанта… сержанта… старшего сержанта…
Ну, а я-то тут причем?!
— Морозову Алексею Петровичу — звание младшего сержанта…
Неужели не ослышался?
Курсанты совсем молоденькие, мальчишки совсем. Глаза, лица светятся, как после сданного на пятерку экзамена.
Я тоже, выходил, сдал. И даже на пятерку с плюсом. Вот, значит, в чем дело. Никакой дальнейшей учебы не предвидится, просто командование решило присвоить звания младших командиров лучшим бойцам полка.
Взводный говорил: кому много дается, с того больше спросится. Верно. Согласен. Попытаюсь не подкачать.
А после приказа — речь заместителя начальника школы по политической части, и в ней слова, которых мы с таким нетерпением ждали:
— Завтра вы уходите на фронт… И пусть ваши минометы бьют по врагу так, чтобы…
Вот оно! Наконец-то! А как-же ребята из запасного? Или только мне так здорово повезло?..
Не надо плакать, мама!
От северного неба даже в бархатном августе можно ожидать чего угодно. Бывает, заволочет, засеет мелким-мелким дождиком, ляжет на душу безысходной тоской. Дома, улицы, деревья — все нахмурено, пасмурно. Горожанам-то еще туда-сюда, перемогутся, а колхозникам совсем плохо: загнивает так и не успевшее просохнуть сено, начинает тянуть от него не росными запахами, а болотной прелью, и кто знает, как придется убирать выколосившуюся уже рожь. Плохо, когда погода не ко времени разбалуется.
Но утро, когда за нами приходят несколько приземистых подслеповатых пароходиков, чтобы переправить на левый берег Северной Двины, где железнодорожный вокзал не то чтобы совсем уж необыкновенное, но в общем здорово замечательное утро.
Солнце висит над далекой кромкой леса приветливым, не слепящим еще шаром. В неповторимо мягкие тона, какие бывают только на севере, окрашены высокие обрывистые берега, и трудяги-стрижи, устроившие в них свои гнезда-норы, беспрестанно снуют вдоль берега, готовя к дальним перелетам подросших за лето птенцов.
Широкая величавая Двина течет спокойно, неторопливо. Толстые доски пристани мокры от выпавшей ночью росы и слегка парят. Несколько худых босоногих пареньков в подвернутых до колен брючишках сидят на торчащих из воды сваях и ловят самодельными удочками малюсенькую рыбку колюшку.
Кажется, ничто не говорит о войне. Но в это утро мы уходим на фронт.
Ребятишки, завидя нас, поднимают удочки, и, пока пароход не отчаливает, ни один из них не забрасывает крючка, хотя время для клева самое подходящее. Они провожают нас молчаливыми и завистливыми взглядами.
На том берегу, где играет духовой оркестр и на железнодорожных путях стоит длиннющий состав из теплушек, я не надеюсь встретить ни родных, ни знакомых. И ошибаюсь. Знакомых хоть отбавляй: наш запасной полк уходит на фронт вместе с выпускниками полковой школы. А невдалеке от площадки, на которой нас строили — перестраивали, разбивали на команды, среди пестрой толпы гражданских я неожиданно вижу мать и отца. Каким-то образом они прознали о нашей отправке.
А вот Валю, сколько ни шарю глазами, не вижу.
Через час-полтора, когда каждый из нас узнал свою теплушку, свою команду, нам разрешают попрощаться с родными.
Я единственный сын у родителей и знаю, что отец многое дал бы, чтобы уйти сейчас на фронт вместо меня или хотя бы вместе со мной. Но ему за пятьдесят, он страдает глухотой, и со зрением у него неважно, у мамы подрагивает подбородок. Она собирает всю волю, чтоб не заплакать, знает, что мне это будет неприятно видеть. И, как всегда бывает в минуты трудного расставания, говорить нам не о чем. Отец гладит мое плечо, а мама беспрестанно повторяет: «Береги себя… Береги себя…» — и просит почаще писать: ну хотя бы раз в неделю. Я же прошу передать приветы тетям и дядям — друзья в армии или в училищах — и умоляю мать не сдавать больше кровь, потому что здоровье ее стало совсем слабое.
Отец сует в мой вещмешок несколько пачек американских сигарет, впервые признав, таким образом, мое право на открытое курение. Сам он никогда не курил, но я не столько удивился этому признанию, сколько самим сигаретам. На городском рынке каждая пачка стоит пятьдесят-семьдесят рублей, а по талонам сигареты не выдают. Значит, еще какая-то дорогая сердцу вещица уплыла из дома.
Прощание становится тягостным. Сдавливает горло противный комок. И в тот момент, когда я подумал, что скорей бы уж, что ли, прозвучала команда, раздается протяжное:
— По-о ваго-о-нам!..
У мамы глаза заволакиваются трепетной пеленой. Глаз отца я не вижу — в крупных стеклах его очков играет солнце.
В детстве мы смотрели на людей, воевавших в гражданскую, как на богов. Завидев человека с боевым орденом на груди, мы бежали за ним, обгоняли, останавливались, пропускали мимо себя и, когда он проходил, снова устремлялись за ним. Мы думали, что на нашу долю никогда не выпадет ничего подобного и жизнь пройдет тихо и мирно. А вышло по-иному.
Мы, семнадцатилетние, уходим на фронт бить фашистов. И это здорово! Это очень здорово!
Не надо плакать, мама!
Мы обнимаемся, целуемся, и я сначала иду, а потом бегу к своей теплушке, не оглядываясь. Двери теплушки раздвинуты настежь. Поперек, на высоте пояса, толстая перекладина. Без этой перекладины кто-нибудь обязательно вывалился бы, потому что каждому хочется, может быть в последний раз взглянуть на родных, на вокзал, на все, что окружает нас в тот момент. Ведь никто не может твердо сказать, вернется ли, увидит ли это небо снова после окончания войны.