Потом раздался энергичный, но бесплотный голос:
— И ехал я в международном экспрессе Париж — Москва. Поезд был переполнен. Сидели на мягких диванах прожигатели жизни, жидобольшевики, безбожники, еретики, отступники святой церкви. Все они пировали, веселились и развлекались с грешницами. В коридорах стояли грешники помельче — сомневающиеся в святых истинах, вольнодумцы, к жизни вечной равнодушные заумники. На площадках, на крышах, даже на ступеньках — везде теснились грешники. Были там все те, чьи души умерли в состоянии смертного греха.
И мчался по Европе этот поезд. Летел стрелою во времени земном по стране веселия и утех плотских. Время же летело быстрее человеческой мысли, жизнь сокращалась, как луч, брошенный в пучину. На остановках служители божий выкрикивали названия станций, свистели предостерегающе, подавали световые сигналы — знамения божии. Остановитесь! Сойдите, пока не поздно! Довольно неправедности! Довольно греха! Час гнева божия пробил!
Но мчался поезд безбожников. Некоторые сошли на станциях — со ступенек, с площадок. Таких было мало. Закосневшие в грехах, охваченные смятением, теснились, давили друг друга грешники, но сойти удалось лишь немногим.
Мчался и мчался поезд, нечасто останавливаясь. И — ненадолго, ибо для закосневших в грехах краткими были все остановки.
Мчался вперед этот поезд. Вперед, вперед. Сердце нынешнего, неверующего человека закоснело в грехе. Иссохло в плотских утехах. Запуталось в ересях лжепророков и прогресса.
Дальше мчался экспресс, вырываясь из-под власти человека. Но вот домчался он до страны, похожей на труп, обсыпанный гнойниками, обезображенной струпьями и болячками, где гнойниками и струпьями были люди. То была страна враждебного богу и святой церкви большевизма, страна, окутанная мертвенной мглой, страна, которую никогда не согреет солнце божией правды, не озарит никогда луч духа святого.
Вот куда попали мы, сидевшие в поезде. Ужас схватил нас за горло. Покрылись мы потом от страха. Выпала из рук чаша мирских радостей. В страшной давке все устремились вон из поезда. О, для всех было уже поздно. Было уж поздно для грешников, которые до тех пор веселились, по уши погрязнув в испражнениях собственных пороков. Над страной стоял серный смрад. На горизонте зияла пасть, страшная, как некий туннель. Дым и смрад валил оттуда клубами, взметывались языки пламени. Теперь все уже поняли, где они. Ибо над этим туннелем, над алчною пастью пылала надпись: Последняя станция — Ад!
Голос выкрикнул это слово во всю силу, в репродукторах затрещало. А потом опустилась такая тишина, что Менкина мог слышать ее во всех классах, по всем коридорам. В четвертом классе, где он дежурил, ученики ртом ловили воздух, невольно трогали себя за лицо — убедиться, что весь этот ужас им не приснился. Их будто оглушило — но радиофицированный глас божий не дал передышки кающимся.
— Во сне видел служитель божий закат мира и вечную погибель, к которой катится нынешнее человечество, несмотря на непрестанные предостережения святой апостольской церкви, взывающей: покайтесь, пока не поздно! Боже гневный, жги тут, руби тут, только отпусти мне грехи в вечной жизни! — закончил энергичный голос, нагнав на слушателей столько страху, сколько необходимо для полного эффекта покаяния.
Его сменил другой, более мягкий голос, умеющий анатомировать совесть, как скальпелем.
— Смотрите, верующие, — произнес он и замолк. — С помощью духа святого попробуйте прозреть в темноте. — Опять он помолчал, потом заговорил утешающим тоном, будто рассуждал сам с собой: — Святой дух разгоняет тьму. В том числе — тьму человеческого сердца. Лучом любви он ищет, как прожектором, — монах, видимо, имел в виду прожекторы, улавливающие в скрещенные лучи вражеские самолеты. — Он ищет, как прожектором, и ваши сердца, умершие в смертном грехе и блуждающие по темному полуночному небу. Сердце человеческое гниет во грехе. И мое. И ваше. Ужасающие нечистоты и смрад переполняют его. Знаешь ли ты, что есть грех? Люцифер, прекраснейший из ангелов божиих, прекрасней самого архангела, за одну-единственную гордую мысль был наказан таким безобразием, что у святой Луитгарды, которой бог по ее неотступному желанию дозволил увидеть его, от омерзения разорвалось сердце. Так за одну лишь гордую мысль стал безобразным Люцифер, прекрасный, как свет. За одну гордую мысль, грешную тем, что осмелились приравнять себя к богу всевышнему, легионы ангелов дождем посыпались с неба. Они падали наземь, как снежные хлопья, — столько ангелов согрешило одной-единственной гордой мыслью…
Этот второй голос как бы рассуждал сам с собой о гнусности и многочисленности человеческих грехов. Нет человеку утешения в испорченности человеческой натуры. В нем нет ничего, кроме тьмы. Темнота окружает его, как скорлупа — зародыш цыпленка. Человек слеп. Да, он не видит. И остался бы слеп, не будь лучей духа святого…
Уже по тому, как примолкли, как замкнулись гимназисты, можно было сделать вывод, что первый день духовных упражнений имел неожиданный успех. Проповедники, специалисты в делах покаяния, размололи подростков старших классов и детишек из младших меж двух жерновов рассуждений. Детям жутко стало от испорченности человеческой природы. И ничего больше им не хотелось, как только услышать утешительные слова о лучах духа святого. Но черед этих слов настанет лишь на следующий день, объявили проповедники. И юношество, хоть и сильно претерпевшее от метлы гнева божия, явилось на другой день в гимназию с такой надеждой, какой не испытывало никогда.
Но в первый день и преподаватели уходили из гимназии в таком же состоянии. А на улице, на ближайшем углу, из рупора городского радио гремели марши Глинковской гарды, потом позывные: несколько тактов из Пятой симфонии Бетховена. Верховное командование вермахта зычно объявляло об очередной победе германского оружия на Западе. Томаш Менкина, мечтавший поскорее очутиться где-нибудь вне досягаемости голоса совести и голоса вермахта, протирал глаза, тер уши.
— Счастье, что кающийся слышит два голоса одновременно, — злобно заметил он в присутствии Дарины. — Та-та-та, та-та-та… И ничего нам не остается, как только каяться в грехах… А верно, Дарина, не хочешь ли принять мою исповедь?
То, о чем он думал, доводило его до бешенства.
— Ты ведь знаешь, я — лютеранка, — ответила Дарина, стараясь взглядом умерить его насмешливость.
Проходя мимо Глинковского дома на Кладбищенскую улицу, они остановились, повернулись друг к другу.
— Я люблю тебя, Дарина, — с яростью выпалил Томаш. Дарина вспыхнула до корней волос, слезы едва не брызнули у нее из глаз. — Но это ничего. Я люблю тебя только платонически, по заповедям святой апостольской церкви.
Слезы все-таки брызнули у нее; она закрыла ладонью рот Томаша.
— Не говори так!
Менкина отвел ее руку.
— Но сплю я с другой. И не раскаиваюсь, не думай.
Дарина согнулась, будто ее ударили в живот. Повернулась и пошла обратно.
А Томаш Менкина зашагал дальше по Кладбищенской улице. Однако в столовую Ахинки не заглянул — все шел и шел, шел уже по Раецкому шоссе, безучастный ко всему, глухой к самому себе. Так дошел он до артиллерийских казарм за городской чертой. Бесконечной казалась ему эта дорога, и приятно было шагать по ней. Какой-то бедняк вывозил на телеге помои со двора казарм, настегивая кнутом жалкого конягу. Томаш пошел назад, сообразив, что оставаться без обеда неумно. В столовой его ждал Лашут. По виду Томаша он понял, что Дарина не придет. Лашут до последней строчки вычитывал «Словака» и теперь подсунул Томашу газету, показывая пластмассовым карандашиком на стихи «режимного» поэта, набранные курсивом; со вздохом произнес заглавие:
— «Гнездо мира…»
По уверениям поэта, их маленький, в конечном счете незначительный народец, никогда не имевший веса у сильных мира сего, претендовал сохранить исконную свою невинность.
Лашут и Томаш одни остались в столовой. Их обслуживала сама пани Ахинка. То прибор принесет, то разгладит скатерть на углу стола… Движением своим она заполняла комнату. Тело у нее так крепко сбито, что чуть не скрипит, как новые сапоги. Лашут следовал за ней взглядом. Женщина подсела к Менкине — воспользовалась тем, что не было с ними Дарины. Или по-матерински пожалела его. А в Томаше не было ни капли радости или желания. Он машинально обнял то, что ему подставили. Лашут смотрел глазами круглыми, как у маленького незрячего зверька. У Ахинки занемела талия под рукой Томаша. Но в этом прикосновении ничего не чувствовалось. Томаш больно ущипнул ее.