— Что случилось? — озабоченно спросила его Ахинка. — Может, пан учитель, вы несчастны?
Но Томаш не пожелал разговаривать. Ахинка ушла на кухню.
— Что случилось, Томаш? — удивленно повторил Лашут ее вопрос.
Паулинка Гусаричка была ровесницей Томашу, вместе ходила с ним в школу и была его первой любовью. Родителей ее скосила после войны испанка, свирепствовавшая в Кисуцком крае. Птичка-сиротинка не сеет, не жнет — Паулинка зимой кормилась по дворам добрых людей, летом собирала лесные плоды. Когда вошла в разум, стала носить их на продажу во Фридек, в Тешин. Рано пустилась в люди, как и большинство кисуцких горцев. Девушка, наряженная, как кукла, в кисуцкий народный костюм, нашла себе службу в семейном доме и поселилась в чужом краю. Встретила парня среди остравских шахтеров. Стала с ним жить «на веру» или «сожительствовать», как сказано в полицейских бумагах, при которых ее по этапу отправили восвояси. Тогда из Словакии выпроваживали чехов в Чехию, а из Чехии изгоняли всех «дротарей» и разносчиков галантерейных товаров. Изгнали среди них и Паулинку Гусаричку — как бы не стала обузой там, где жила. Мужа ее арестовали и расстреляли как коммуниста. Сыночка, взращенного ею, не отдали — он считался уже подданным рейха. Только то дитя, что носила она во чреве, еще не принадлежало рейху; его да узел с пожитками и разрешили ей пронести через границу. Вернулась Паулинка в родную деревню. И как стала ходить по добрым людям, завернула по знакомству к Маргите Менкиновой — да и расплакалась горько.
— И что же я буду делать, грешная? Тетка, а не приютите ли меня? Буду вам верно служить. Одна вы, места хватит… Будем жить вместе, а я до смерти за вами ухаживать буду. Доброе дело сделаете.
Так плакала Паулинка Гусаричка, выкладывала все обиды, что скопились у нее на душе.
А Менкинова не удержалась от попрека — хотела спокойную совесть сохранить.
— Ой, девка моя, — сказала она, — коли ты с ним жила «на веру» и два раза в грехе зачала — надо тебе исповедаться.
Пошла Гусаричка к исповеди, рассказала про все за долгие годы, что прожила без исповеди на чужбине. Во всем призналась, а священник потребовал, чтоб она и раскаялась в содеянном. Все в Гусаричке восстало против этого, утвердилась она в упрямстве, не сказала «во всех грехах своих от всего сердца раскаиваюсь». Священник, привыкший к покорным грешникам, не дал ей отпущения. — Ну как, раскаиваетесь? — Нет, не раскаиваюсь. Не могу. — Взяла Паулинка Гусаричка свой узелок и пошла дальше. Пришла в город. Озиралась, стояла на улицах: что делать? На своих круговых прогулках по городу заметил американец Менкина женщину, бесцельно блуждавшую по улицам. Заговорил с ней — лицо ее показалось знакомым.
— Что ищете, милая? Не из наших ли сторон?
— Да уж я теперь и не знаю, с какой я стороны.
— А ищите-то что?
— Что ищу? Ничего я не ищу. Добрые люди все померли.
Так ответила Паулинка Гусаричка американцу Менкине. Долго пришлось ему ее уговаривать, пока она хоть расплакалась. Американец все знал о ее покойных родителях. Рассказал, что сам испытал в чужом краю, о напрасных своих трудах.
— Что и говорить, как уйдет человек с родной земли, все-то у него под руками тает, как пар. Болтается он, болтается, да и надоест болтаться. Ты не отчаивайся, Паулинка.
— Да у меня уж сердце рвется, — хлюпала носом Паулинка. — Мне уж и жить не хочется. Подохну я.
— Ладно, ладно, Паулинка. Легко сказать — подохну. Подохну — да не подохнешь. Найдется такое, что и не даст подохнуть-то. Опять, глядишь, жить захочется. Подумаешь — и так, мол, вдосталь належусь еще на спине под землей-то. А там тесно, еще тесней, чем здесь. Там даже на бок не повернешься. И не скажешь: «Ох, отлежал я спину, повернусь-ка теперь на бочок…» Земля придавит грудь и живот. И лежи так вечно, придавленный. Знаю, девка моя, жестко тебе на этом свете, правый бок занемел, а ты повернись на левый! Попробуй, Паулинка, так: с плеча на плечо перекинь!
Они сидели в скверике «У криницы» — два потерянных человека. Паулинка обдумывала — может, и впрямь легче будет на другой бочок повернуться; американец тоже свое думал.
— Слушай, девка моя, а готовить умеешь? — спросил он.
— Умею, — ответила Паулинка, — да тяжелая я. Мужа убили, а его ребеночка в себе ношу. Как камень лежит. Коли родится — камень будет. Мертвый ребенок мертвого отца, убили ведь его и на стенах позорные плакаты наклеили с его именем. А другое дитя, что у меня отняли, меня убьет. И брата своего убьет. Не хочу я этого. Руки на себя наложу.
— Не дури-ка, милая, — строго сказал американец. Строгостью большего достиг: казалось, она немного успокоилась. — Вот гляди, думаю я арендовать корчму. Родишь ребенка и будешь у меня кухаркой. Хочешь?
Он дал ей первую плату, приняв тем самым в кухарки для корчмы, которую собирался арендовать. И велел ей идти в деревню к Маргите Менкиновой, да научить ее готовить и хлеб как следует печь.
— Сама знаешь, у нас в Кисуцах хозяйки не умеют даже хлеба испечь: спокон веку одни лепешки пекут.
— Ой, да ведь тетка Менкинова попов слушается, — возразила Паулинка Гусаричка. — Послала меня к исповеди, а как не дали мне отпущения, испугалась держать меня.
— А ты иди, иди, — уже как хозяин приказал американец. — Не перечь. Приду за вами обеими, как устрою все что надо.
Паулинка взяла у американца деньги и соразмерила с ними будущие свои хлопоты.
— Нет, правда, в животе у меня камень, — сказала еще раз. Пощупала живот. Там был камень.
Она не пошла в родную деревню. На месяц ей денег хватало. Она считала себя обязанной прожить, насколько хватит американцевых денег. А что потом — не знала. В предместье нашла себе койку у некоей Лычковой. Несколько дней прожила тут с мыслью, что и впрямь в животе у нее камень и становится он все тверже и ледянее. Пожаловалась. Лычкова прощупала ей живот. Внутри был твердый, неживой ком. Прежде всего надо было извергнуть этот камень. Паулинка пошла в больницу — ей вдруг захотелось жить дальше. Захотелось избавиться от отчаяния. После операции она запылала в горячке. Яд разложившегося плода попал ей в кровь.
— Позвать священника? — спросила сестра-монахиня, на глазах у которой каждый день по изволению божию умирали люди.
Паулинка явственно покачала головой. Она вся горела. Ей удалось на обрывке газеты нацарапать имя американца Менкины. Не священника — доброго человека просила она себе в утешение из последних сил, впадая в горячечное забытье.
Американец пришел.
— Держись крепко, девка моя, — сказал он ей.
Они оба держались. Паулинка не хотела отпустить его. Когда ей с его помощью стало чуть легче, шепнула ему:
— Не бросайте меня…
Томаш и Лашут встали из-за стола в прескверном настроении. Отчего оно вдруг испортилось — неизвестно. Единственной надеждой Томаша была Дарина. А она не пришла к обеду, исчезла. Если бы он мог хоть сказать о себе, что безнадежно влюблен! Так нет — не влюблен, голова у него ясна. По крайней мере это-то он определенно знал, и спал он с другой женщиной, связь была легкой, без обязательств. Но без Дарины настроение портилось, и без смутной надежды, устремленной к Дарине, жизнь вдруг показалась ему никчемной — так же, как и Лашуту. Но у Лашута были на то более ощутимые основания. Он заметил:
— Жаль, не пришла Дарина. Хотел я с ней посоветоваться о важном деле.
Хотел с ней советоваться Лашут или нет, но такими словами он дал знать другу, что понимает всю глубину его несчастья. Причиной же этого несчастья сейчас было отсутствие Дарины.
Между Менкиной и Лашутом вдруг вспыхнула такая симпатия, будто были они самыми близкими людьми на свете. Взялись под руки, пошли прохаживаться по площади вокруг девы Марии. Долго ходили — бродили по Верхнему и Нижнему валам. Оба страдали ощущением собственной незначительности, это бросалось в глаза. Между тем они даже подумать об этом не смели, чтоб не уронить высокого страдания. О многих чувствах не стоило говорить — лучше было просто бродить вот так вместе, и это одно казалось им неложным и прекрасным.