— И вот, милые детки, благодать духа святого росными каплями увлажнила наши грешные души. И наступила торжественная минута, когда мы вопрошаем душу свою перед святою исповедью, — проповедник откашлялся в репродукторе. — Повторим же десять заповедей, семь главных грехов, пять заповедей церкви нашей. Против всех заповедей можно погрешить словом, делом и мыслью, явно и тайно, умышленно и неумышленно, погрешить против себя и против другого. Существуют грехи против естества и против духа святого.
Повторяя заповеди одну за другой, голос в репродукторе вопрошал:
— Грешен ли?
И с сокрушением отвечал самому себе.
— Грешен. Как грешил? Сколько раз?
А гимназисты — по инструкции — точками, черточками, крестиками отмечали на бумажке виды грехов; наиболее ревностные даже подсчитывали свои грехи в цифрах. Это была статистика грешности каждой души.
«Мальчик, ты уже чистенький?» — Этот Ахинкин вопрос вдруг всплыл в памяти Менкины. От скуки он уже и читать был не в состоянии.
А попы вопрошали, вопрошали, копались в совести, в чувствах школьников. Ахинка никогда не забывала «увлажнить» себя душем. Только душ и освежал их любовь, бесплодную, как Сахара. А, черт, вот уже и я ковыряюсь в своих чувствах… Ох, эти монахи! Тоже пестуют чистую любовь, как я. Только они духовную, я телесную. Калечим: я только себя, а вы еще и этих детей. Тьфу, что это мне лезет в голову… — Голос в репродукторе, лишенный телесности, воздействовал и на Менкину, тот начал отвечать, возражать ему. А как, по-вашему, которая из этих, любовей более гнусна? Обе гроша ломаного не стоят. Батюшки, я тоже начал морализировать! Я тоже говорю, господин проповедник, любить надо с удобствами, без риска, понимаю: пока девица не подцепит мужа с твердым положением, должна она любить духовною любовью. Надо ведь и чувствами уметь распорядиться. А уж тогда умно будет — обвенчаться… Слушай, проповедник, хватит, говорю, молоть языком!.. Такой любовью не удовольствуется даже Ахинка, не будь она так практична. Практичные хотят ровно столько, сколько могут. Если мало могут, то хотят еще меньше. Но проповедник не умолкал. Менкина разозлился на подобный глас совести, не дававший ему и слова вставить. А Ахинка говорила: «Не обижай, мальчик, не трогай свою кошечку». Это что — грех смертный или простой?
Зазвенел звонок. Учителя собрались в учительской. Монахи поблагодарили их за помощь в трудах по очищению христианских душ. Бог и государство вверили им юношество доброе, восприимчивое к вечным истинам. Тем более ответственны руководители перед престолом божиим, чем менее они являют юношеству пример христианских добродетелей.
Директор распределил исповедников по классам. Учителя должны были дежурить у исповедален. А чтоб они, не дай бог, не забыли своей священной обязанности, им вручили бумажки с номером исповедальни и обозначением класса.
— Ваша исповедальня в левом приделе, — сказал Менкине директор, протягивая листок, и обратился ко всем с любезной улыбкой: — Ведь вы, конечно, тоже подготовились к святой исповеди? И вы готовы? — отдельно спросил он Менкину, на всякий случай страхуя себя шутливой улыбкой.
Менкина не взял своего листка.
— Простите, я не буду дежурить у исповедальни, — сказал он как можно безразличнее.
— Вы неважно себя чувствуете, коллега? — слащавым тоном осведомился директор.
— Да нет, — опять так же безразлично ответил Менкина. — Просто это не входит в мои обязанности.
— Коллега, коллега! — наигранно удивился директор. — А вдруг вы неверно понимаете ваши обязанности?
— О нет, пан директор, — столь же слащаво парировал Менкина.
— Пан коллега, вы вынуждаете меня послать докладную записку «наверх»! — директор даже посмотрел вверх, где по его набожным представлениям помещалось начальство.
— Как угодно, — отрезал Менкина. — Делайте, что хотите, но загонять детей на исповедь — не моя обязанность.
И он тотчас вышел.
Монахи остолбенели от возмущения, директор от злости то бледнел, то краснел, стучал кулаком по столу, угрожал в самом деле отправить «наверх» докладную записку. Учителя выжидали, когда он сделает поворот на 180 градусов. Знали уже, как он трясется перед начальством. Да и директор знал, что невыгодно привлекать внимание начальства к себе и своей школе. И действительно — он вдруг круто изменил курс:
— Ну, конечно, Менкина был на фронте… Нервы! Нервы! Разве я виноват, что нынче у молодежи такие нервы?
В коридорах, тихие, сокрушенные, ждали ученики, когда им можно будет освободиться от бремени грехов.
Томаша Менкину потянуло «туда». «Там» — для него означало удивительные места, уголки, где он чувствовал себя вольным, бродил, фантазируя на воле. Воля эта была нереальная, потому и места, удивительные уголки, по которым блуждал он, мечтая, казались ему нереальными. Он и пошел теперь «туда».
Стоило только вырваться из школы, стряхнуть с себя это бремя, как все стало ему представляться необычайным. И люди встречались удивительные. Забрел он на вокзал — все тут было особенное. И верно, мир должен был быть иным в те часы, которые у него забирала школа. Он не видел, не знал этот мир. С тех пор, как затянуло его в школьные шестерни, он потерял представление об этом мире.
От стен в зале ожидания несло знакомой вонью. И хотя погода стояла чудесная, на скамьях сидело несколько бабенок и парней, да две перекупки с птицей. Видно, все же приятнее под крышей, возведенной человеческими руками — под нею чувствуешь себя как-то естественнее, чем под голубым небосводом, слишком пышным для задерганного человека. Одна из женщин с бесконечной медлительностью отщипывала кусочки мякиша, бросала их в рот и пережевывала. Такой вот могла быть его мать; безвестное существо, сидит тут, затерянная в чужом мире, тупо ждет чего-то. Он очень легко вжился в ее положение и сразу нашел себя в незнакомом мире. Люди, сидевшие на скамьях, приехали в город да поскорей сделали, что им было нужно. И вот сидят. Город с его толпами людей, газеты, кинотеатры, книги — ничто, казалось, не могло послужить им развлечением. Мгновенно становились они никому не нужными, апатическими созданиями. С необыкновенной сосредоточенностью они предавались ощущению жизни, жадно занимая ум первым попавшимся на глаза предметом. Томаша больше всего поразила жующая бабенка, на месте которой могла быть и его мать. И дядя, и сам он — из того же теста. С непосредственностью врожденного опыта он понял, что для этой женщины даже ожидание поезда перерастает пределы действительности. Дядя, вернувшись из Америки, все время возвращался к тому миру, который когда-то знал в Кисуцах. Вздыхал: «Да, тут все по-прежнему!» И от этого испытывал облегчение, хотя прежней осталась и нищета, и знакомая капустная вонь, смешанная со смрадом нищеты. Дядя знал это и однажды выразился так: «За то время, что мы распашем клин целины, в Америке Свифт настроит себе десять фабрик». Томаш тоже не знал, как понимать мир, но он уже не хотел поддаваться своим ощущениям, вроде вот этой жующей бабенки.
Томаш хотел попытать счастья и потому задумал съездить «туда». «Там» в действительности означало город Врутки. Но он не мог назвать Врутки Врутками, чтоб не утратить неопределенность и безбрежность выдуманного мира. Когда-то он проезжал через Врутки, и придумалось ему, что этот большой перекресток по ту сторону Большой Фатры не более чем пригород несуществующего огромного города. Ветхие дома, тупики, которые здесь называют «рядами», грязные трактиры, железнодорожные мастерские, заброшенная фабрика, большой грохочущий вокзал в клубах дыма и пара — все это было ему по сердцу. Врутки — это было место, которое он мог населить образами собственной фантазии. Как большинство молодых людей, он давал себе волю всласть мечтать и кокетничать со смертью. В этом пригороде несуществующего большого города была не только угрюмость, но и своя уличная эротика. Жены, проводив до станции мужей, отправляющихся на службу, ловили взглядами незнакомых путешественников точно так же, как девчонки-подростки в коротеньких юбочках и девицы постарше. С тех пор, как вдоль реки Вага проложили железную дорогу, глухая турчанская деревушка превратилась в большой перекресток, тут перемешивались все национальности Центральной Европы — венгры, венские немцы, силезские поляки и чехи, мадьяроны, свои, турчанские земледельцы… За полвека намешалось тут всего, и получился особый народ, славящийся красивыми женщинами и щеголеватыми парнями. Вот она, даль Томаша, — на расстоянии четырех железнодорожных станций. Что он хотел там получить? — Хотел встретить человека. Известно было, что среди врутецких рабочих много коммунистов. Один из них был овеян легендой. Оттого, что никто не осмеливался упоминать о нем; нельзя было даже назвать его имени вслух, так как был он коммунист, и только шепотки ходили, мол, сознательный человек. Ездил в Москву. Представьте, сколько границ, скольких часовых должен был пройти — без документов, без всего, лишь бы попасть в Москву, потому что тут жить невозможно. Там ему сказали, что делать. Посадили на самолет, да и сбросили на парашюте. То ли уже сбросили, то ли собираются — такие ходили толки. Представьте, действительно, какой ведь сознательный человек, согласился-таки выброситься над Словакией! Да если бы я был где в другом краю, подальше от этих мест, ни за что бы не решился!