Маргитка, окинув напоследок взглядом дощатые кресты на окнах, горько заплакала, и не так за себя, как за Томаша: Томаш заплакал бы так, если б увидел, что уж нигде в мире нет у него родного дома.

А как шли на станцию, все оглядывались, будто забыли что-то или потеряли. Американец без труда нес оба чемодана, Маргита корзинку и еще один чемодан, а в нем — кошку. Чемодан продырявили, чтоб кошка не задохлась. Кто-то посоветовал Маргите — мол, скорее на новом месте привыкнет, если выпустить ее из темноты.

В городе так же быстро решилось дело с трактиром «У ворот». Все осталось на своих местах, только прежние хозяева, седые супруги Клаповцы, перебрались в одну из комнат гостиницы, которую сами и выбрали по уговору. У старой Клаповчихи дрожал подбородок, но мужу ее удалось даже пошутить.

— Сын наш, доктор, уже в Лондоне. И мы благополучно переселились — на другой конец двора. Теперь уж все время будет наше, как у пана американца.

Американец был внимателен к старикам. В первый же день, устроив праздничный обед для постоянных клиентов, он послал Клаповцам лучшие куски свиного жаркого.

Смеялся мастер Мотулько: вот ведь, оказывается, и аризовать можно предупредительно, гуманно.

— Ох, чего только нельзя делать гуманно! — шутил он. — Даже кровь из жил пускать! В этом случае кровь льется по гуманным соображениям. Вот кошерные мясники, не правда ли, пан Клаповец, они, должно быть, великие мастера своего дела! Так должны резать скотину, чтоб она и не почувствовала, не испугалась у них в руках. Потому как, если испугается, меньше крови вытечет, и мясо уже не будет кошерным, как того требует религия. А что я хотел сказать, не помню. Язык развязался, да и запутался.

За одним столом свои, домашние, допивали запасы доброго вина — еще времен республики. Пили токайское, которое Мотулько называл «благодатью» за то, что оно восхищало душу. Американец торжественно заверил Клаповца, что ни при каких условиях никогда не выгонит их. Больше всех «благодать» восхитила этих стариков. Седой Клаповец обнял за плечи свою старуху.

— Мы с тобой два старых гриба. Заплесневели — я за стойкой, ты в кухне. Обоих нас отсюда можно уже только в одно место выгнать — прямо на небо…

И Клаповцы, действительно как бы заплесневевшие, посмотрели на потолок, словно отыскивали дорогу на небо. Но старик, торопясь сгладить впечатление от своих слов, заговорил о самом трактире:

— Трактир этот испокон веков стоит здесь, у городских ворот. Как раз там, где людям хотелось его иметь. Добрые люди ходят сюда на ощупь, и на ощупь же, хе-хе, находят потом дорогу домой. Скажите сами — ведь правда, гость себя чувствует здесь удобно, как в собственном кожухе.

Действительно, старый был трактир, в землю осел. Даже нельзя сказать, чтоб деревянный потолок был низким, но балки были так толсты, что создавалось впечатление, будто они нависли над самой головой. Сидящий тут должен был чувствовать себя как в хорошо обкуренной трубке. Стены пропитались запахом пива, чадом и резким человечьим духом.

Клаповец рассказывал, как прадед его, который звался и писал свою фамилию Клаппгольц, арендовал у города этот трактир; дед купил его и пристроил к нему гостиницу и кафе.

— Однако умный был — не перестроил трактир на новый лад, — похвалил деда бывший владелец.

— Понимал наших людей…

— О-хо, чтоб трактирщик да людей не понимал! — съязвил Мотулько.

— Говорите, что хотите, а наш человек любит посидеть в темном местечке, под деревянным потолком. И правильно. Попахивает уже здесь немного. Ну и пусть. Добрый кожух тоже овчиной разит. Верно, пан Менкина? Я вам советую — пусть стоит трактир, как стоял. Не трогайте его, коли не хотите клиентов отвадить. Мне так мой отец советовал. А он тоже был умный человек.

Глава седьмая

ШКОЛА СОЛИДАРНОСТИ

Республика попов img_9.jpeg
1

Однажды после полуночи двое чуть ли не вынесли Томаша Менкину под руки, усадили на лучшее место рядом с шофером. Хлопнули дверцы — поехали! Замкнутый под несколькими слоями, — в темноте под веками, в оболочке собственного тела, отбитого, словно ивовый свисток, он помчался сквозь ночь, подобный снаряду, не обращая внимания на спутников, из которых один с сумасшедшей скоростью вел машину, а двое других сидели у него за спиной. Глаза у него слипались от недоспанного сна, он никак не мог толком проснуться. Уши болели. Постепенно он пришел в себя настолько, что воспринял быстрое движение — резкий ветер освежал его пылавшие виски. Поездка была стремительной, но краткой, потому что целью была тюрьма. Томаш наслаждался ощущением вольности, легкомысленно и жарко желая, чтоб не останавливаться им, лететь еще быстрее, быстрее, хотя бы предстояло рухнуть в бездну. Но недолго предавался он захватывающей мечте: машина остановилась на тюремном дворе, по-видимому, в Братиславе. Томаш вышел, вернее его выволокли двое сопровождающих. И пошли кругами взбираться на третий или четвертый этаж по железной винтовой лестнице, сверлом вонзившейся в колодец, обтянутый металлической сеткой. Головой вперед ввинчивался Томаш в некую тихую обитель. Здание тюрьмы обращено внутрь себя, погружено в собственное молчание. Во все этажи высотой размахнулся срединный зал, а вокруг него галереи, как хоры в каком-нибудь монастырском храме. Вся эта гигантская раковина улитки отзывалась на каждый шаг, сделанный по истертым железным ступенькам лестниц. А может, и каждая мысль отдавалась в ней, как вечный шум моря в розовых раковинах. Никогда еще не случалось Томашу быть в зданиях, столь чутких к звукам, столь углубленно вслушивающихся в самих себя. Это был монастырь. Единственный, пожалуй, в «новой» Европе действующий монастырь духовного воспитания. Каждым нервом своим впитывал Томаш духовную сосредоточенность этого места, но всякий раз к нему возвращалось первое, очень определенное впечатление — всякий раз, как поднимался или спускался по лестнице, когда его водили на второй этаж — к допросу. Тишина и особый полумрак были решающими факторами жизни — как на дне морском. Чувствуя, что глаза не нужны ему здесь, где идет глубоко внутренняя жизнь, он их не сразу и открывал. Только слушал. В этом и заключалась вся его связь с жизнью. И все, что жило тут в камерах-раковинках, тоже только слушало. Сосредоточив все на слухе, жили слухом, и кровь живее обращалась в ушах. Здесь слушало все: стены, трубы отопления, проволочные жилы, ветвящиеся в менее чувствительной материи стен. Измученный человек, до крайности чувствительный после перенесенных невзгод, ловил звуки телом, сетью нервов, как антенной. Ловил со всех сторон, прислушиваясь к каждому мгновению, к своей надежде.

Шаги сопровождающих замерли в конце галереи, где-то так далеко, что еле доставала мысль. Только он уселся на соломенный тюфяк, как за стеною кто-то шевельнулся. Чу! — застучал. И Томаш слушал, прилепившись ухом к стене. Кто-то за стеной тихонько говорил с ним стуком. Сначала Томаш не умел различать долготу интервалов между стуками, потом стал понимать. Сосед спрашивал: ты кто? Потом бухнул добродушно кулаком, что означало: эх ты, тюремной азбуки не знаешь, ну ничего, научишься.

А тут Томаша вызвали на допрос. Надзиратель привел его в кабинет и передал с рук на руки низенькому, ладно скроенному человеку. Человек этот, для которого Томаш по необходимости общаться с ним второпях придумал звание секретаря, посадил арестанта за курительный столик в углу кабинета. Сам с предупредительным выражением сел напротив, словно даже не посетителя на службе принимал, а гостя, разница была лишь в том, что он мог с этим гостем поступить как угодно, мог, например, выдирать ему зуб за зубом, приговаривая с изысканной вежливостью: «Пардон, господин заключенный, дайте-ка, я вам зубик выдерну». Или с той же учтивостью он мог попросить: «Пожалуйста, господин заключенный, подставьте мне вашу щечку. А теперь другую. Благодарю!» По виду этого «секретаря» можно было ожидать, что в членовредительстве и рукоприкладстве он умеет сохранять корректность и вежливость. Менкина сразу сообразил, что не случайно, а по весьма зрелом размышлении его и его дело вверили именно этому человеку. При таких обстоятельствах общество такого собеседника очень волновало Томаша. При всей церемонности, с какой протекала первая встреча, было что-то чудовищное в близости с человеком, на чьи руки, в чьи глаза вы внимательно смотрите и оба думаете об одном и том же, конечно, с совершенно различными ощущениями в определенных частях тела. «Потом он будет меня бить», — думал Менкина, с живой заинтересованностью оценивая человека, сидящего напротив. Он рассказывал — неизвестно, в который раз, — как все с ним случилось, причем рассказ звучал неправдоподобно даже для него самого. «Секретарь» слушал очень внимательно, с выражением покорной сострадательности к человеку, который все лжет. Он притворялся сострадальцем — в каких-то видах ему нужно было показаться противнику личностью благородной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: