— Вы отменно позабавили меня своей сказочкой, — сказал «секретарь», смакуя изысканность своих манер. — Мы еще вернемся к вашей сказке. Разберем ее как следует. А пока что вам предоставляется достаточно времени, чтобы обдумать, что вам следует говорить. Сами знаете, — продолжал он, как бы читая лекцию и неторопливо расхаживая по комнате с профессорским видом. — Без сомнения, ваши товарищи научили вас, как вести себя в таком случае. Все, что вы скажете на допросах, должно звучать правдоподобно. Вы человек образованный и начитанный. Если вы хотите убедить кого бы то ни было, что в сказке вашей есть капля истины, она должна быть точной. А вы должны привести имена. Имена же, признаю, мы не любим называть из солидарности, но это необходимо. Это вы должны запомнить. Имена, имена — чем больше имен, тем охотнее мы вам поверим. Так что обдумайте, кого вам назвать, ну, конечно, такого человека, кому вы этим доставите меньше всего неприятностей.
Наконец-то он очутился один в камере, мог отдохнуть, душевно окрепнуть в тишине. Но в действительности и сейчас он был не один и не было ему отдыха. Менкина ловил себя на том, что яростно спорит с этим органом мучительства, с «секретарем». Он даже не отдавал себе отчета, как изощренно этот человек сумел навязать ему свое гнусное общество в одиночке, когда Томаша, казалось, наконец-то предоставили самому себе. И здесь, в камере, этот «секретарь», этот орган мучительства, был полон веры, оптимизма и какой-то извращенной уверенности в том, что человек все-таки животное, и, чуть дело коснется шкуры, он всегда наплюет на все прочее. Со своим оптимизмом, своей интеллигентностью «секретарь» как противник казался очень опасным. Уверенность «секретаря» давила Томаша, ей трудно было противиться, особенно тому, кто не раз с полной искренностью думал о себе, как о слабом человеке. В конце концов Томаш признал советы «секретаря» совершенно правильными и стал обдумывать свое дело, в точности руководствуясь ими, хотя и удивлялся сам себе. Он стал рассказывать себе свою историю одновременно так, как она происходила, и так, как он о ней расскажет.
«Признаю, вы можете не поверить тому, что я расскажу. То, что я говорю, кажется вам неправдоподобным, но ведь правда-то и бывает наименее правдоподобной. Я попал сюда случайно, Я снял чемоданы со ступенек вагона и пронес их метров шесть по перрону, потом услужливый носильщик взял их у меня, — рассказывал он мысленно. — Умерла моя подружка детства. Утром рано дядя поднял меня с постели. Дядя мой всю жизнь прожил в эмиграции по личным мотивам. В какой же непрестанной тоске должны жить эмигранты, что душа у них становится такой чувствительной? Бывают люди — мой дядя и моя мать принадлежат к людям с таким душевным аппаратом, — у которых есть контакт с живыми существами. Паулинка остановилась в своем движении, замерла, перестала существовать. И мой дядя подхватился со сна. В сознание его запал мертвый предмет — мертвая Паулинка. Он пришел ко мне и вытащил меня из постели. Стоп».
«Довольно, если я скажу, что встретился у евангелической церкви с учительницей Дариной Интрибусовой и моим знакомым Франтишком Лашутом. Без четверти одиннадцать мы пошли все вместе на вокзал. Эдит Солани я не назову. Как знать, к чему она может быть причастна как еврейка. Могу причинить ей неприятность».
«Дарина Интрибусова и Франтишек Лашут, — эти два свидетеля все время были со мной. Дарина, девочка моя, и ты, Франё, вы теперь, значит, мои свидетели! Они могут подтвердить, что никаких чемоданов на вокзал я не нес и что в вагон мне их никто не подал. Дарина Интрибусова ехала со мной в одном купе до Вруток. В том же купе, как я уже говорил, ехал швейцарский охотник (черт возьми, швейцарский охотник — довольно неправдоподобная басня, но ладно), и он попросил меня помочь ему вынести чемоданы, потому что сам нес на плече два ружья в кожаных чехлах. Стоп».
Он еще раз попробовал сочинить версию так, чтоб в ней не было ни слова правды. Задумался: называть ли имя Дарины? Лычко надо было скрыть во что бы то ни стало. Значит, нельзя упоминать и о Дарине. А то ее спросят как бы между прочим: «Хорошо ли вы ехали в то воскресенье? Ведь экспресс обычно бывает битком набит». И, не подозревая о главном, Дарина ответит: «Да нет, в нашем купе было только двое, кроме нас, — один какой-то швейцарский охотник, который…» — «А другой?» — «Другой незнакомый». — «Как он выглядел?» — Стоп. Нельзя ему приводить в свидетели Дарину. А если он ее не приведет как свидетеля, они могут придумать что угодно. Тогда ничто не исключает возможности, что у него было условленное свидание в поезде и он получил там от кого-то эти чемоданы. Но будь что будет, не скажет он имени Дарины, хотя бы это и не могло ей повредить.
Стал рассказывать сначала. Назову Лашута, — решил он, да и задумался: а не подведу его?
«Что Лашут за человек? Лашут несчастный человек. Стоп».
Разбирая старую студенческую историю Лашута, которую узнал каким-то образом и запомнил, Томаш наткнулся на имя врача Галека. Врач Иван Галек сохранился в памяти как сама доброта — седой красивый старик, по легендарным рассказам матери он стоял на поле битвы со смертью, как воин. «Мало того было, что мировая война выкосила столько мужчин, — так нет, после войны еще испанка пошла гулять по свету. Эта косила всех подряд: детей, стариков да и тех мужчин, которые вернулись с войны. Последние годы народ в Кисуцах одними овощами питался. И падали от испанки, как отравленные мухи. Померла сестра твоя Йозефа. Всем бы нам до одного помереть, и тебе, Томаш, да не бросил нас в беде доктор Галек, человек божий. Ходил он по деревням, всех больных велел свезти в одно место, в Турзовку. Там, кому назначено было помереть, померли, зато по деревням уже меньше мерли. Жил тогда Галек в Чадце. Чех он был, и не святой, конечно, а только не носила еще земля человека лучше», — так Томаш пересказал себе материн рассказ.
Сам Томаш раз или два слышал лекции Галека да несколько раз случайно видел его за стеклом кафе «Астория» — он был тогда еще гимназистом, а Галек — главным врачом детской больницы в Бытчице; но в памяти человек этот сохранился у него только по легендам да еще по одному воспоминанию. Когда Галек велел отвезти родителей Паулинки на карантинную станцию в Турзовке, Паулинка Гусаричка, наряженная в национальный костюм, как куколка, понесла ему в Чадцу — пешком! — ведро черники. Потом Паулинка рассказывала в школе, что пан доктор поднял ее высоко над головой. И так ей сделалось от этого хорошо и приятно — слов нет! А потом он ввел ее в красивую комнату. В шкафчике за стеклом у него было много игрушек, и пан доктор сказали, пусть выберет, что ей нравится. Паулинка выбрала ножик с черенком в виде красной рыбки. Пан доктор очень удивлялись, зачем она выбрала нож, когда там были большие куклы. А Паулинка потому выбрала ножик — красивую рыбку, что играла всегда с Томашем… Так безудержно размечтавшись в своей одиночке, добрался Томаш до самого донышка, где его согревало присутствие этого доброго человека, который боролся с испанкой и подарил Паулинке ножичек. «Этому великому человеку надо бы памятник огромный воздвигнуть, чтоб стоял он, как маяк, над Кисуцами, видный издалека, а его на старости лет выгнали в благодарность за все его добро, — говорил Лашут. — Когда гардисты выселяли чехов, провожали мы его на вокзал — Лычко с Верой, я, Эдит и еще много народу. Это был конец. Конец республики. Люди рассеялись куда-то. Нет больше на свете добрых людей. Правят в мире звери, гнусные звери и всякая нечисть. Не верю я, что можно встретить человека. — Так говорил Лашут, когда они познакомились. — Все мы обожали Галека, как учителя своего. Лычко с детства был смелый, отважный. Он писал стихи, ходил агитатором по Кисуцам. Мы ходили с ним. Проблемой тогда были навозные ямы и чистые колодцы. Вера Шольцова красавица была, жаль, не знал ты ее. Отец ее был начальником гарнизона, но с жилкой авантюриста. Он присоединился к генералу Прхале во время путча и бросил все, даже дочь. Вера предложила Лычко, что будет его женой или любовницей, как он захочет. Отец Веры был чех, мать — венгерка, дочь помещика с Житного острова, а сама она объявила себя словачкой, потому что не любила отца».