— Выпустили? А когда? — живо заинтересовался Менкина.
— Продержали пять недель, потом выпустили.
— Что он рассказывает?
— Он не любит говорить об этом. Знаю только, что его все о какой-то типографии допрашивали.
— Ах, о типографии — не о листовках?
Эдит подумала немного.
— Нет. О листовках он не упоминал.
— Обо мне не вспоминает?
— Вспоминает. О вас и о Дарине. Больше всего любит вспоминать о том времени, когда вы у Ахинки столовались. А вы почему спрашиваете?
— Понимаете, Эдит, — нахмурился Томаш, — там живешь как в каменном мешке. Обо всем можно только догадываться, предполагать. А как выйдешь — скорее хочется избавиться от домыслов, все выяснить.
Тут они долгим взглядом посмотрели друг другу в глаза, как бы ощупывая один другого. Менкина, подумав, сказал потом:
— Я обязательно хочу потолковать с Франё. Где бы мы могли с ним встретиться?
— Да, да, вам необходимо повидаться. Дождитесь его. Он приедет вечерним поездом. Надеюсь, его ничто не задержит, да нет, не должно. Непременно дождитесь. — Эдит пришла в восторг, она уже составила целый план, как весело они проведут вечер. — Но ешьте! Я забываю, что вы голодны. Мне тоже кажется, что вы с Франё хорошо друг друга понимали.
Менкина взялся за еду. Ел, ел, съел сардинки, холодного цыпленка, картофельный салат, кусок сыру, смолотил много белого хлеба; все это он запивал белым вином, разбавлял шутками. Эдит была само внимание, потчевала, вина подливала, смотрела с уважением, с преклонением даже. Сама ела ровно столько, чтоб Томашу не казалось, будто он одни поглощает всю еду. После несытной, однообразной тюремной кормежки все ему было на удивление вкусно.
— Ах, как хорошо мне, Эдит! — в бесхитростном восторге восклицал он, польщенный таким вниманием.
— Правда, хорошо? — переспрашивала она более серьезным тоном.
— Правда, Эдит, — убежденно говорил он. — Вот вы тут со мной. Вы приготовили для меня такой пир. А потом я сяду в поезд и — фью-ю! — домой, так и полечу отсюда в самую Жилину…
Эдит порой взглядывала на него, больше слушала, склонив голову, но слушала слишком внимательно, чтобы Менкина не понял: она хочет услышать, что с ним было.
— Мучили меня, били… Там такие негодяи — плюнуть в лицо им, и того они недостойны. Кто там не побывал — не поверит. Там… эх, лучше не вспоминать. Я все это говорю, Эдит, потому что сейчас мне хорошо, а говорить мне легко потому, что вы тут. Эдит, мне будто чего-то не хватает. То ли руки, то ли ноги, а может, в голове чего… Ампутировали у меня, отсекли все иллюзии, все ложные представления. И я, признаться, чувствую себя теперь как без руки, без ноги, или будто в голове чего-то не хватает. В пещерах водится такой зверек, пещерный тритон, — да вы это лучше меня знаете — он дышит жабрами, когда в пещере достаточно воды, но когда вода высыхает, у тритона развиваются легкие. Вот так же, Эдит, и я себя чувствую — жду, когда разовьются новые легкие, какой-то новый орган, потому что надо мне теперь иначе как-то дышать, иначе думать… Да, какой-то новый орган должен появиться у таких людей, как мы, если они хотят жить честно. И он появится, Эдит, не может не появиться!
— Значит, вас это не сломило, — заметила Эдит и задумалась; такое у Томаша было впечатление, будто она все время думает о чем-то своем. Сделала попытку пошутить: — А помните, как вы тогда сказали Франё, что у меня нет будущего? Сто раз я об этом вспоминала. Вы правду сказали. У нас, евреев, будущего нет. Изнутри сам себя грызешь, гложешь… Иной раз так тяжко бывает, что и не хочется его, будущего-то дня. Ведь каждый новый день надо стену головой прошибать. Или стену пробьешь, или голову. Я имею в виду людей без будущего, таких, как мы.
Теперь уж Менкине подумалось, как бы в сторону — нет, эта женщина несчастлива, и нет ей счастья даже с Франё. Он сказал:
— Я думаю, Эдит, если говорить о будущем, то тут мы с вами теперь ровня. Но я теперь не скажу, что мы хотим прошибить стену лбом. В стену лбом бьются только слепцы. А есть люди — они видят по крайней мере через три-четыре такие стены насквозь и пробивают их куда более твердым инструментом. Тюрьмы набиты такими людьми, но, думаю, и на свободе еще ходит кое-кто из них.
Томаш как-то ослаб. Говорил о том, о чем столько думал в тюрьме, и — без всякого огня. Он заметил это, рассердился на себя за то, что переел. Это было нехорошо. А уже сонливость обволакивала его, он невольно озирался, где бы лечь. Эдит сейчас же поймала его взгляд и поняла.
— Вам нехорошо. Ах я дура, забыла… Ведь и Франё очень медленно привыкал к нормальной пище, — озабоченно проговорила она.
Эдит заставила Томаша выпить лекарство, дала стопочку горькой и отвела в комнатушку при кухне, объясняя, что у них тут все равно как ночлежный дом; всякий раз кто-нибудь да ночует, она даже не знает, кто спит на этой самой тахте. Напрасно отговаривался Томаш, Эдит заставила его лечь да еще прикрыла одеялом, промолвив: «Ну, вот…» Эти слова Томаш понял так, что вся забота и любовное внимание, которыми окружила его Эдит, он не должен принимать как личное к нему отношение. И если он что-то вообразил, то следовало отбросить иллюзии. Восхищенная красавица мигом превратилась в строгую сиделку. Но Томаш ничего не воображал, потому что ему было хорошо, хотя положение его изменилось: герой нынешнего дня, каким он сам себе казался, преобразился в пациента — ему делалось все хуже. Он был зол на себя. Ел много и жадно, с первых шагов объелся, а свободу следует употреблять по капельке… Плохо ему было, до того плохо, что он попросил еще рюмочку горькой. И сразу сильно опьянел. Давно не ел досыта, давно не пил ни капли алкоголя… Комната закачалась. Он только изо всех сил старался понять Эдит, которая говорила:
— Вас, как вижу, все это не сломило. А Франё?.. Какой-то он стал безучастный. Напрасно я расспрашиваю, что с ним, отчего он мучится — не говорит. Вы просто не узнаете его. Он совсем не такой, как вы. Наверно, его совсем сломило.
— Что сломило?
— Ну, вы знаете: допросы, тюрьма. Что-то страшное сделали с ним. Но он молчит, а я не могу догадаться. Вам он, может быть, скажет — вы понимали друг друга. Пожалуйста, я очень вас прошу, поговорите с ним, будьте ему другом, помогите… А то он уходит, уходит от меня — все в разъездах…
— Ладно, Эдит, ладно, сделаю, что смогу. Надо будет с ним потолковать. Когда он придет, разбудите меня. Обязательно разбудите, — бормотал он, уже засыпая.
Эдит заперла за собой дверь, но Томаш вдруг страшно крикнул. Эдит вошла снова:
— Что с вами?
Она успокаивающе приложила ему ладонь ко лбу.
— Эдит, не запирайте меня. А то дышать не могу…
Против воли своей он все глубже погружался в сон. Хотел-то он чувствовать эту ладонь на лбу, хотел потолковать с Франё — и заснул. Просыпался несколько раз; один раз даже глаза открыл. Никак не мог вспомнить, где он. Снова уснул. И снова увидел — или ему только чудилось, — как кто-то спускает штору. В дверную щелку падал слабый свет. Он хотел проснуться, попробовал свалиться на пол, чтобы очнуться, и не мог ни пошевелиться, ни додумать хоть одну четкую мысль.
Через приотворенную дверь он видел кухонный стол. За столом на табурете сидел мужчина со знакомым лицом. Женщина поставила таз у его ног — Томаш понял, что это таз, по металлическому звуку. От воды шел пар. Мужчина засучил брюки и застонал, опуская ноги в воду. Женщина опустилась на колени — то ли обмывала ему ноги, то ли целовала… Приговаривала: «Ноженьки мои бедненькие…» Зачем же она их целует, ароматными мазями умащивает, волосами утирает? Никак не мог Томаш очнуться в той мере, чтоб понять то странное, что перед ним разыгрывалось. Потом все перепуталось с чем-то страшным, тюремным. Вытрясли тайну из человека, повесили его вниз головой. Вынули изнутри пузырь, проткнули булавкой. Пузырь громко лопнул…
Когда Томашу наконец-то удалось подняться на ноги, кругом стояла густая тьма. Он натыкался на мебель, задел ногой таз — тогда только окончательно пришел в себя. Зажегся свет — перед ним была Эдит.